Воспоминания

 

Е.Д. СПАССКИЙ

ВСТРЕЧИ С БУДЕТЛЯНАМИ И ЖИЗНЬ С ВЕЛИМИРОМ ХЛЕБНИКОВЫМ[1]

В нашу эпоху, устремленную в будущее как ни странно, но особенно много пишется и печатается воспоминаний. А нужно ли погружаться в давно ушедшие годы, нужно ли ворошить прошлое? Этот вопрос невольно поднимается в душе.

Писать и говорить о пережитом всегда и тревожно, и очень грустно. Радость несет только будущее. Тогда, естественно, хочется громко крикнуть: давайте нам только светлое, радостное будущее. Вот почему первые футуристы и назвали себя будетлянами, людьми будущего, растущего, солнечного.

Но прошлое ведь нельзя забывать. Надо его изучать кропотливо и с любовью, погружаясь в воспоминания. Это фундамент, на котором выросли побеги новой жизни.

Итак, передвинем стрелку времени на полсотни лет назад.

Первое знакомство и первая встреча с будетлянами произошла у меня весной 1914 года в Тифлисе[2]. Я был в то время еще гимназистом и учеником школы живописи, ваяния и зодчества[3], полным задора и исканий. Как губка, впитывал в себя все, что встречалось на пути.

И вдруг, как бомба, влетевшая в окно, так появление на центральной улице троих, тогда еще молодых, ярко и оригинально одетых, медленно прогуливающихся по городу, — Давида Бурлюка, Василия Каменского и Владимира Маяковского, — поразило юношеское воображение[4]. Это те, которые несли свежую струю, радость, смелость и бунтарство в искусстве и в жизни. С их пребыванием у меня появились новые, необычайные книги и брошюры, ярко иллюстрированные Бурлюками Владимиром и Давидом: новые слова и новые мысли. Это было первое знакомство, сильно повлиявшее на последующую жизнь.

В следующий раз я встретился с ними уже в Москве зимою 17-го года. Эта зима была необычайна по насыщенности впечатлениями. Много новых встреч и новых интересных знакомств.

Весь день я проводил в изостудии [М.В.] Леблана, [П.А.] Бакланова и [М.М.] Северова на Тверской[5] с итальянским карандашом в руке, изучая греков; всматриваясь в эти вечно живые, почти музыкальные формы, полные мудрой пластики и гармонии. Устроил в студию к Леблану меня Давид Бурлюк, с котором он был дружен. Вечерами же до часу ночи я просиживал в Кафе поэтов в Настасьинском переулке[6]. От этого домика сейчас не осталось и следов. На его месте высится огромное здание.

Здесь в Кафе поэтов я встретился и познакомился со многими художниками, поэтами и артистами, людьми, ищущими новых форм, метущимися, стремящимися и чующими новое время. Все мы были молоды и полны надежд. Все мы любили искусство, любили жизнь.

Вот в эту зиму, замечательную зиму 17-го года я и познакомился с Велимиром Хлебниковым. Не помню точно, где произошла первая встреча с Велимиром — в Настасьинском ли переулке или на Страстной площади, на квартире Лидии Владимировны жены доктора Давыдова[7]. Там часто я бывал; и там, заглянув в любой час дня или вечера, можно было непременно кого-нибудь встретить из поэтов или художников. Здесь всегда было уютно ласково и просто, как дома. Почти всегда возникали интересные разговоры об искусстве, о только что вышедших книгах, о новых театральных постановках и читались новые, еще не напечатанные стихи. А можно было, поздоровавшись со всеми, устроиться уютно на диване, и погрузиться в свои мысли и остаться словно незамеченным. И никто не станет назойливо засыпать тебя вопросами или затягивать в общий разговор. Этот дом был оазис, дающий и покой, и отдых усталому и ищущему путнику.

Таким, погруженным в молчание, я часто заставал здесь и Велимира Хлебникова, который одно время и жил у Лидии Владимировны[8].

Вспоминаю, как не раз вместе с Лидией Владимировной ходил или в «Музыкальную табакерку»[9], находившуюся на углу Кузнецкого моста и Петровки, в «Стойло Пегаса»[10] на Тверской улице, и реже в кафе «Питтореск»[11], расписанное художником [Г.Б Якуловым].

Днем в этих кафе было сонно и тихо, но вечером они пробуждались и тут начиналась жизнь: выступали поэты, читая свои новые стихи, актеры, танцоры и певцы. В «Стойле Пегаса» царствовал [А.Б.] Мариенгоф, собирая весь свет люстры и бра, как в фокусе, на своем черном лакированном цилиндре. Всегда подтянутый, напудренный, со стеком в руке, [В.Г.] Шершеневич, как шершень жужжащий, полный порыва, незаконченного движения и не ищущий покоя.

Стройная, изящная, худенькая, черноволосая, красивая и знающая себе цену — поэтесса Сусанна Мар. И, наконец, с тончайшей талией, ходивший часто в черкеске [А.Б.] Кусиков, которого я позже в 1928 году встретил в Париже в театре Гранд Опера, на гастрольном спектакле театра имени Вахтангова[12], но поговорить мне с ним так и не удалось. Он промелькнул за кулисами во время антракта и исчез.

В «Музыкальной табакерке» царил иной дух: всегда полумрак, тесно сдвинутые столики, так как помещение не было большим, довольно уютно, но душно и особенно подтянуто и накрахмалено в воздухе. Не было той простоты, царившей в Настасьинском переулке.

Как-то раз, помню там выступал Маяковский. Прочитал со сжатыми зубами, не вынимаю изо рта папироски свой «Марш Футуристов», который впоследствии я очень часто читал на поэзоконцертах, о которых я расскажу дальше, затем подошел ко мне, было уже около одиннадцати часов, и спросил: «Вы не идете ли в Настасьинский, если да, то идемте вместе». И мы пошли в Кафе поэтов он тащил подмышкой кипу книг и, видимо, был чем-то очень озабочен огорчен. Нервно жевал всю дорогу папиросу, закинув за спину конец своего длинного кашне. Я тоже в эти дни был погружен в свои раздумья, и нес свои большие переживания. Все пересматривал и переоценивал. Так шли мы молча, изредка перекидываясь случайными и незначительными фразами.

Но в кафе нас встретил шум, крик и оживление. И, конечно, Давид Бурлюк, посылал свои остроты в воздух. С ним я, как с художником, собратом по профессии, подружился больше всего; и здесь же в кафе к весне у нас созрел план летней совместной работы и осенней поездки в турне по восточной России с выставкой картин, докладами о новом искусстве и поэзоконцертами.

Давид Давыдович, или, как он впоследствии просил называть его, Додя, пригласил меня к себе на все лето в татарскую глухую деревню Буздняк, близ Бугульмы, где жила постоянно его семья: жена Мария Никифоровна и два сына четырех и пяти лет Додик и Никиша. Летом там же жила его сестра Марианна — певица, ученица Московской консерватории и сестра жены Елена. Знаком я был и дружил с мамашей Давида Бурлюка[13]. Маленького роста очень живая, подвижная и жизнерадостная женщина — тоже художница. С ней я встречался на выставках в Москве, в Самаре, где были среди холстов Доди и ее работы — пейзажи маслом, в основном виды Урала. Горы написаны были очень сочно, причем во время работы она любила добавлять в краски золотой порошок, что давало блеск и ощущение тяжести минерала. Она часто сопровождала Додю в поездках, а на выставке заменяла кассира.

Я был еще учеником седьмого класса гимназии, когда сам принимал участие на выставках картин с Додей[14].

Итак, я с Бурлюком приехал к нему на все лето писать пейзажи; после почти трехдневного путешествия, около двух часов дня, мы, наконец, приехали в Буздяк, усталые, так как всю последнюю ночь не пришлось сомкнуть глаз. Так было построено расписание, что ночь надо было просидеть на полустанке в ожидании следующего поезда. Причем зал ожидания был небольшой, в нем стояло всего две небольшие скамейки, на которых сидели счастливцы, остальным надо было стоять. Зал был набит татарами, ожидающими поезда. Темнело. Зажгли небольшую керосиновую лампу, которая тускло и уныла боролась с темнотой. И вдруг все пришло в движение. Все быстро укладывалось на полу, и не прошло и часа, как зал погрузился в глубокий сон. Поднялся страшный храп, переливчатый, который с каждой минутой крепчал. Пройти через зал уже было невозможно, кругом тела, руки, ноги. Спертый воздух нас вытолкнул на перрон. Ночь была холодная, но мы всю ночь проходили, любуясь луной и рассветом. Изредка, чтобы укрыться от холода, Додя приоткрывал дверь в зал ожидания и с присущим ему юмором говорил: «Вот это надо написать! «Ночь после Куликовской битвы». Но хотя это зрелище было чрезвычайно живописно, больше десяти минут мы не выдерживали и выскакивали на воздух.

Буздяк – это большое село с высившейся в центре мечетью и большой базарной площадью. Очень пыльное летом, и непроходимое осенью от невероятной грязи, вязкой и скользкой.

Додя снимал отдельный, большой, деревянный дом крестьянского типа. Дом был добротный, с застекленной галереей и крылечком во двор. На улицу же выходило два небольших окна большой комнаты-кухни, где стоял наш обеденный стол. Громадная русская печка, в которой пекла хлеб на всю семью Марианна, атлетического телосложения, страшной силы, как почти все из рода Бурлюков. Она каждую неделю, засучив рукава, с большой легкостью вымешивала целую кадку ржаного, заварного теста и, приготовив печь, длинной лопатой забрасывала туда поднявшиеся лепешки. Хлеб получался удивительно вкусный. Помогала ей в хозяйстве худенькая Елена, которая впоследствии вышла замуж за художника [В.Н.] Пальмова.

В этой же комнате под окном стоял сундук, на котором я и спал. Ложились все рано, так как жизнь велась самая трудовая, но я долго не мог уснуть, слушая песни, своеобразные незнакомые татарские мелодии, довольно грустные. Их на улице исполняла молодежь под гармонь. Когда же стихали песни, начинался лай собак. Они словно перекликались с одного конца деревни до другого. Это было как-то особенно сиротливо и жутко, немного тревожно, словно ты слышишь, как погружается в сон земля. В шесть часов утра Додя всех поднимал на ноги громким пением: «Чом, чом не пришов, як я говорила, цилу ночку свичка прогорила» и т. д. Все вставали, пили чай и мы уходили на этюды. Весь день пока было светло с увлечением работали, а вечером за вечерним чаем читали стихи или новые, полученные из Москвы книги.

Додя сам спал с семьей в большой светлой комнате, окна которой выходили во двор. Там, кроме изрядного количества кроватей, стояло пианино, на котором в свободное время играла и пела Марианна. Довольно большую площадь в этой комнате занимала печь с лежанкой, стены которой время от времени выбеливались, так как на них разрешалось ребятам рисовать углем. Поэтом печь постоянное покрывалась деревьями, домами, людьми и разными животными ледникового периода.

У Доди же в сенях был завал подрамников и холстов и, кроме того, стоял книжный шкаф, специально отведенный для красок. Я помню, как он перед отъездом в доме Живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой улице[15], вместе со мной закупал краски ящиками. Он больше писал мастихином, накладывая толстые друг на друга, слои красок. В красках он был ненасытным, и после каждого этюда на месте работы оставались десятки пустых тюбиков, но он их не бросал, а собирал и переплавлял в печке – для продажи. Их охотно покупали у него местные жители для лужения медной посуды. Писал он, кроме пейзажей, и портреты и еще осуществил свою мечту в то лето, написал большую картину «Куликовская битва». Когда он ее всю прописал, добавляя в краски мед, повесил на кухне около печки, где было невероятное количество мух. Сравнительно скоро мухи покрыли весь холст, наподобие липкой бумаги, и Додя ходил счастливый около этого холста и говорил: «Вот это будет фактурка!». А затем, взяв кисть, прописал все прямо по высохшим мухам. Фактура действительно получилась оригинальная. Так за это лето была подготовлена выставка. И все картины и необходимый материал, упаковав в ящики, мы тронулись в путь[16]. Но мне надо было по дороге заехать домой, чтобы взять костюм и все необходимое для концертов[17]. Так что я, уехав один, догнал Додю в Омске[18], где мы пробыли недели две, дав несколько поэзоконцертов в помещении Политехнического института, в котором была открыта и выставка картин.

Додя был чрезвычайно деловой и практичный человек. Он, будучи еще в Москве. Подготовил все для поездки: отпечатав афиши и для выставок и для концертов, в которые на пустом, оставленном для этого месте, надо было вписывать только число и адрес. Отпечатал программки выставки и, наконец, книжечки «Лысеющий хвост», с коротким манифестом футуристов и стихами. Причем, первая страничка была оставлена чистой, на которой тут же на выставке он просил меня и сам делал беглые рисунки тушью или акварелью и эти книжечки продавались по двойной цене. За месяц до отъезда, так же в татарской деревне было куплено полотенце с красивой и яркой орнаментальной вышивкой на концах. Из этих ковровых концов Марианна сшила нам два пестрых жилета, которые мы в день концерта надевали. Марианна должна была петь нараспев стихи под именем «Пуантеллины Норвежской», выступая в тонкой кисейной шали.

Бурлюк отличался невероятной энергией. Через час после приезда в город он находил помещение для выставки и концертов. В тот же день давал в местную газету статью о футуризме. Вечером мы развешивали картины, и в 10 часов утра был вернисаж. Причем мы с утра и до 12 часов дня, надев свои пестрые жилеты, гуляли по городу, привлекая тем самым большую толпу народа. Около часа дня мы возвращались на выставку с шумной толпой.

Вход на выставку всегда был бесплатный, но начиналась бойкая продажа программок и книг. Поднимался страшный шум от недоумения перед футурокартинами, и обычно нас просили и с интересом, а часто и с возмущением дать пояснение картинам. Тогда Додя обращался ко мне и просил сказать несколько слов о новом течении в искусстве и объяснить непонятное в картинах. Но, как только я кончал говорить, он тотчас появлялся рядом со мной со шляпой в руке и, обходя всех, говорил: «Всякий труд должен быть оплачиваем», — и шутя собирал порядочную сумму.

Концерты и выставки проходили очень шумно. К вечернему концерту я на щеке Бурлюку рисовал рыбу, а он мне собаку, и, вставив в петлицы деревянные ложки, мы шли на концерт.

После короткого и сочного доклада Доди, а говорить он умел и образно, и остроумно, мы читали нараспев стихи: он – свои, В. Каменского (из «Стеньки Разина»), Маяковского, а я начинал с Северянина, потом – Маяковского «Наш марш», из поэмы «Человек» и «Облако в штанах», Хлебникова «Крылышкуя золотописьмом…» и т.д.

Слушали все очень внимательно, но реагировали всегда так шумно, что, казалось, зрительный зал начинал колебаться и вот-вот развалится от крика, аплодисментов и свиста. Публика четко делилась на два лагеря – принимающих и возмущенных. Нас почти выносили на руках из зала на улицу. Кругом появлялось много друзей, много сочувствующий новому искусству и новому в жизни.

По складу своей души Додя был человек практичный с коммерческой жилкой. Он из всего старался извлечь пользу.

На выставках, кроме программок и книг, продавались и картины, но картины Бурлюка шли не очень хорошо, несмотря на то, что он старался из делать на разные вкусы. Единственно, что ему удавалось продавать чуть ли не в каждом городе, это «Портрет моего дяди»[19]. Он делал его быстро в гостинице, вклеивая куски газеты в разорванное углами лицо, имеющее три глаза, два носа и так далее. Сам я относился к исканиям новых форм очень серьезно, и подобное легкомысленное отношение Доди меня немного шокировало и расхолаживало. Додя был превосходный администратор и опытный оратор с большим юмором. С ним всегда было легко и просто. Человек удивительной душевной мягкости и большого вселюбящего сердца. Я никогда не видел его сердитым или раздраженным. Он все умел перевести на юмор, на улыбку. Это ему очень помогало и в общественной, и в семейной жизни. А в связи с этим его душевным качеством и философия жизненная была чрезвычайно своеобразная.

Помню как-то, после одного из концертов, собирая и укладывая картины в ящики, он мне сказал, что собирается ехать дальше, в Японию и Америку, и предложил мне все обдумать в трехдневный срок и дать ему ответ, поеду ли я дальше с ним или нет. Я решительно отказался, простился и поехал назад, в Москву[20].

Картины и рисунки мои он просил оставить, чтобы не оголять выставку, и обещал после продажи выслать мне причитающиеся за них деньги. Я знаю, что он все их продал, так как получил от него из Нью-Йорка письмо, в котором он писал: «Картины Ваши продал, я Ваш должник». Но, к сожалению, он так и остался моим должником и больше уже об этом не вспоминал.

И  снова[21] у меня началась жизнь, полная искания и волнений, разочарований и радостей. То отказ от цвета и погружение в форму, только в форму, то вновь тянуло к цвету.

Так на смену футуризму пришел супрематизм, который заставил вернуться к цвету, полюбить цвет и изучить его качества. Супрематизм заставил полюбить поверхность холста, и чистоту, и сущность краски. И опять я ушел в работу, запершись в своей комнате, превращенной в мастерскую, где и с потолка и со стен свешивались занавески и зеркала для изучения законов освещения. Так всю зиму я проработал, питаясь одной картошкой[22].

В 1922 году, в декабре месяце[23], после долгой разлуки я снова встречаю Велимира Хлебникова, которого временно потерял с отъездом моим из Москвы. Его тоже эти годы не было в Москве. Он любил путешествовать и только что вернулся из Персии. Привез с собою, или, вернее, на себе пестрые, коврового рисунка штаны, сшитые из шерстяной ткани, которые ему кто-то подарил. Здесь его быстро одели друзья в светлый, серовато-голубого цвета костюм, который по размеру был на два номера больше и поэтому висел на нем, как на вешалке, но он, как мне казалось, чувствовал себя в нем хорошо[24].

И вот передо мной стоял похожий на Достоевского, с громадной бородой, но с теми же кроткими и небесно-ясными глазами Велимир. Кто близко знал Хлебникова, не мог не запомнить на всю жизнь его глаз, всегда глядящих в бесконечную даль, живущих не здесь, не этим миром, а где-то там, в необозримых космических пространствах. Иногда он словно пробуждался и смотрел на тебя, всегда мягким, ласковым и полным любви взглядом. Глядя в эти чисты лазурные глаза и тебе становилось светло, легко и весело, по-детски все просто и ясно, все трудности и неприятности житейские покидали тебя. Да, забыть эти глаза невозможно, они всегда стоят перед тобой.

Итак, встретились мы на каком-то вечере во Вхутемасе[25]. Он очень обрадовался, лицо засветилось ласковой улыбкой. Коротко рассказал о себе, о своих путешествиях, о жизни и событиях за эти годы. Прощаясь, сказал, что очень хочет повидаться со мной и поговорить, но не здесь, в шумно расходящейся толпе. Неловко и смущенно сунул мне на прощание руку и пошел, чуть сутулый, большой, осторожный, своей мягкой походкой, словно боясь кого-нибудь толкнуть или обидеть. Он не ходил, а скорее скользил по земле, слегка ее касаясь, весь внимательный, всегда прислушивающийся к чему-то, неся свой внутренний мир. И тут же на вечере, я не помню кто, но кто-то из молодых поэтов, видя, что я разговаривал с Хлебниковым, подошел ко мне и сказал, что трудно сейчас бедному Велимиру: живет неустроенный, ночует в коридоре студенческого общежития Вхутемаса на Мясницкой улице, в доме, в котором жил и я[26]. У меня тотчас появилась мысль предложить ему переехать ко мне, тем более что я жил один и он, поскольку я знал его, деликатнейший человек, мне не мог бы помешать работать. Сам же я как всегда много работал в поисках новых форм выражения, одновременно совершенствуя технику. Материально жил я, работая в Союзе поэтов, оформляя новые книги, поэзовечера в кафе, плакаты и зарплата моя была: обед в кафе «Домино», где и помещался Союз поэтов, на Тверской улице.

Встретившись с Хлебниковым через несколько дней[27], я и предложил ему переехать ко мне. Он очень охотно и с большой радостью принял мое предложение и с поспешностью в тот же вечер перебрался в мою квартиру. У меня была комната с большим итальянским окном. Мебель не очень изысканная, но было все, что необходимо, и ничего лишнего: столик, две табуретки, мольберт и соседское кресло, удобное для размышлений и отдыха, старенький диван, на котором спал я, и напротив поставили железную кровать с матрацем для Велимира. Единственное богатство мое составлял небольшой кавказский ковер, полученный мною в наследство, которым я и закрывал матрац на кровати, так как одеяла лишнего у меня не было, не было его и у Велимира. Так началась совместная наша трудовая жизнь. Главное, что обоим было и хорошо и спокойно. Все имущество Велимира составлял белый узелок, с которым под мышкой он и пришел. С большой любовью и осторожностью он его развязал, вынул оттуда чернильницу, ручку и большую пачку неаккуратно, довольно беспорядочно сложенных листков бумаги, как чистых, так и испещренных мелким бисерным почерком в разных направлениях. Чернильницу и ручку он пристроил на табуретке, пододвинул ее к своей кровати, а все листки бумаги с поспешностью были брошены под кровать, откуда они извлекались по мере надобности. Причем как он в этом хаотичном хозяйстве разбирался и находил то, что ему было нужно, непонятно.

Работал он быстро, стихийно, нервно и всегда словно прислушиваясь к витающим вокруг него мыслям и словам. Каждое утро, напившись чаю, устраивались мы по своим углам, я пододвигал мольберт, а Велимир свой столик с бумагой и чернилами. Наступала тишина, та активная, наэлектризованная тишина — лучшая почва для творческой работы. Велимир, как всегда, работал порывами, то он быстро и мелко исписывал листик бумаги, потом с такой же быстротой и уверенностью все перечеркивал. Иногда сминал написанное и бросал под кровать. После этого молниеносно ложился, подтягивал к себе колени, натягивал шубу[28], которая лежала тут же, закрывался с головой и затихал, но ненадолго. Минут через 10-15 шуба откидывалась в сторону, он энергично бросался под кровать, и тут начинались поиски. Из-под кровати летели во все стороны исписанные листочки, покрывая, как снег, весь пол. То вдруг он замирал, стоя на коленях или сидя на полу, и внимательно вглядывался в найденную бумажечку. То снова бросал ее в сторону и продолжал искать еще и еще, пока наконец не находил нужное, мучившее его. Тогда поспешно вставал и с ожесточением все остальное забрасывал ногой под кровать. А найденный им листочек бережно расправлял и укладывал перед собой на столике, причем на лице появлялась блаженная улыбка, и по улыбке всегда было видно, что он нашел нужное. И опять наступала тишина и сосредоточенное внимательное вглядывание через окно в безграничное небо, такое же светлое и ясное, как его глаза.

Бывало и так — в любой час, среди ночи он так же стремительно соскакивал, словно боясь потерять пойманное слово. Хватался за ручку и замирал над столом с бумагой. Просиживал, погруженный в свои мысли 15-20 минут, вновь исчезал под пальто[29] с головой и затихал. В одну из таких ночей я успел сделать с него набросок, который и находится сейчас в Литературном музее в Москве[30].

Часто к нам прилетали воробьи или синички и садились на оконную раму. Это всегда приводило Велимира в неописуемый восторг. Большие голубые, ликующие от счастья глаза с детской восторженностью и любовью смотрели на птиц, и невольно вырывались у него какие-то неповторимые звуки радости и счастья[31]. Он любил мир, мир растений, и мир животных, любил безгранично всем своим существом. Он понимал язык мира, читал как раскрытую книгу затейливые народные узоры на коврах, являющиеся отражением окружающего мира. Любил и рассказывал смысл каждого завитка, каждого коврового орнамента, рисуя перед собой картину жизни: здесь поле, здесь лес с животными и птицами, а здесь река и рыбы. Днем мы говорили мало, стараясь не мешать друг другу работать. Вечера часто проводили вместе у кого-нибудь из друзей Велимира — хороших, простых и милых людей, любящих искусство.

В гостях Велимира почти всегда просили читать свои стихи, и он никогда не отказывался. Читал он своеобразно: скороговоркой, негромко, как бы выстреливая фразами, застенчиво улыбаясь, словно сам конфузясь своего собственного голоса. Часто бывали мы в начале Большой Бронной улицы на втором этаже у Куфтиных, где встречали нас радушно муж с женой в небольшой комнатке[32], единственным украшением которой была висевшая на стене громадная икона, приписываемая школе [Андрея] Рублева. Были как-то в Замоскворечье у знакомой актрисы Велимира[33], где и ночевали из-за позднего времени. Сама она читала стихи, молодая, грациозная, вдохновенная. Женское общество Велимир очень любил, но и страшно смущался.

Были и у Бриков в Водопьяном переулке[34], это рядом с нами, где встречались и с Маяковским, но чаще он один уходил туда на час-два после обеда, как сам он говорил: «Пойду к Володичке», — и не всегда возвращался оттуда веселый.

Он был удивительный бессребреник, и деньги у него долго не задерживались. Как-то, помню, он вернулся часов в восемь вечера, очень веселый, с полными руками покупок. Выяснилось, что он только что получил какие-то деньги за напечатанные стихи и сейчас же накупил всякого угощения.

Очень молчаливый и скрытный, но ко мне привык и делился со мною всеми своими переживаниями, и хорошими, и грустными. Вспоминаю, как он однажды таинственно вытащил из внутреннего правого кармана пиджака какую-то бумагу, бережно сложенную, и с сияющим лицом показал мне. Это было удостоверение личности, выданное за подписью наркома просвещения А. Луначарского, с просьбой всем оказывать помощь и содействие поэту В. Хлебникову. Это был единственный документ Велимира, который он бережно хранил.

Так жили мы дружно и мирно, а нарушала иногда наш покой его лихорадка, страшная тропическая лихорадка, которую он привез из Персии. Тогда он наваливал на себя все, что возможно, но его так трясло, что кровать под ним начинала двигаться. Приступы бывали редки, но сил у него это забирало много.

И несмотря на все трудности, болезнь и подчас недоедание, мы любили жизнь, это была интересная пора, когда опрокидывались все прежние представления, переоценивались все ценности, футуристы, супрематисты, имажинисты, экспрессионисты, «все промелькнули перед нами, все побывали тут». И не было конца различным направлениям, но одно было ясно, что начинается новый век, новая жизнь, и мы стоим на грани. А такие поэты как Хлебников, чуяли новое будущее, причем чуяли не рассудком, а всем своим существом. Он любил мир, природу, человека и космос и через музыку чисел, через логику арифметических знаков он выводил законы космических событий. Эти свои исчисления-предсказания он передал при мне художнику [П.В.] Митуричу, который последнее время довольно часто нас посещал. Митурич их отпечатал на больших листах кустарным способом в количестве сто экземпляров. С какой радостью, с какой сияющей улыбкой встретил Велимир первый экземпляр «Вестника» и «Досок судьбы»[35], которые принес ему Митурич.

С Митуричем я был знаком и встречался раньше в декоративной мастерской Пуокра на Остоженке[36], где мы работали, а я не имея жилплощади, даже жил на верхнем этаже этой мастерской, но, правда, не долго[37]. Вот так неожиданно во второй раз меня судьба свела с Митуричем. Он, как хорошая нянька, с вниманием и лаской относился к Хлебникову.

Так дожили мы до весны[38], и к концу своей жизни у меня он начал жаловаться на здоровье. Дважды навещала его какая-то незнакомка в черном. В один из приездов Митурич сказал мне: «Я его возьму лучше к себе за город, там хороший воздух и покой. Он окрепнет и поправится». Но поправиться Хлебникову не удалось. Он умер на даче у Митурича[39] через полтора месяца с большой скромностью и невероятным мужеством, перенося все трудности своей болезни и смерти.

****************

[1] Текст воспоминаний «Встреча с будетлянами и жизнь с Хлебниковым» был написан Е.Д. Спасским в 1964 году по просьбе литературоведа А.Е. Парниса. В 1966 Евгений Дмитриевич его значительно изменил и дополнил. В сокращении публиковался: «Пророческая душа». В. Хлебников в воспоминаниях современников. К 100-летию со дня рождения поэта / подг. текстов и прим. А. Парниса // Литературное обозрение. 1985. № 12. С. 101-102; «Мы были полны надежд» / подг. текста Г. Курьяновой // Огонек. 1988. № 50. С. 8-10. Один из вариантов воспоминаний находится на государственном хранении в Российском государственном архиве литературы и искусства (Ф. 1337. Оп. 4. Д. 36). Публикуется по рукописному  и машинописному текстам «Встречи с будетлянами и жизнь с Велимиром Хлебниковым» 1966 года, которые хранится в архиве Е.Д. Спасского (частное собрание, г. Москва).

[2] Семья Спасских поселилась в Тифлисе в 1905 году, когда старший брат художника Сергей поступил в 1-ую Тифлисскую гимназию, а отец, Дмитрий Иосифович, потерял место провинциального судебного следователя и занялся литературно-публицистической карьерой в губернском центре.

[3] Евгений Спасский, как и брат Сергей, обучался в 1-ой Тифлисской гимназии с 1907 по 1914 годы. С 1912 по 1914 годы параллельно учебе в гимназии Евгений занимается в Школе живописи и скульптуры Кавказского общества поощрения изящных искусств «находящейся в ведении» Императорской академии художеств.

[4] С декабря 1913 по март 1914 участники творческой группы «Гилея» — Д. Бурлюк, В. Каменский, В. Маяковский – совершили гастроли по 16 городам Европейской части Российской империи. В Тифлисе футуристы выступали в конце марта 1914 года. Свою встречу и знакомство с футуристами брат Евгения Дмитриевича тогда начинающий поэт Сергей Спасский описал в своей книге «Маяковский и его спутники. Воспоминания» (Ленинград, 1940).

[5] Студия М. Леблана, П. Бакланова и М. Северова открылась в 1913 году и занимала помещения на верхнем этаже здания Саввинского подворья, ныне дом 6 строение 6 на Тверской улице между Камергерским и Столешниковым переулками.

[6] «Кафе поэтов» («Кафе футуристов») располагалось на углу Тверской и Настасьинского переулка в помещении бывшей прачечной, дом 1/52 (здание снесено в 1930-х гг.). Кафе было открыто  осенью 1917 года усилиями поэта В. Каменского и закрылось в апреле 1918.

[7] Александр Петрович и Лидия Владимировна Давыдовы организовали в своей квартире на Страстной площади подобие литературно-художественного салона или коммуны. Александр Петрович служил главным врачом санитарного поезда и благодаря его богатому по тем временам пайку семья имела возможность угощать своих гостей, что в голодную зиму 1917-1918 годов было немаловажно.

[8] По всей видимости речь идет о марте-апреле 1918 года, когда Велимир Хлебников жил около полутора месяцев в квартире Давыдовых в отдельной комнате. Подробнее о жизни В. Хлебникова у Давыдовых смотри, например: Владычина Г.Л. О Велимире Хлебникове // Вестник Общества Велимира Хлебникова. Выпуск 2.1999.

[9] «Кружок художников, литераторов и артистов “Музыкальная табакерка”. Угол Петровки и Кузнецкого моста, кафе О.Надэ» открылся в январе 1918 года. Здание не сохранилось.

[10] Евгений Спасский ошибается. Вероятно, он посещал кафе имажинистов «Стоило Пегаса» в 1921-1924 годах. Кафе начало работу только в конце 1919 года в  помещении бывшего артистического кафе «Бом» (ул. Тверская, 37, сегодня на месте этого здания стоит дом 17). Закрылось «Стоило Пегаса» 28 апреля 1924 года.

[11] Кафе «Питтореск» (Кузнецкий мост, 5; сегодня дом 11, строение 1, «Московский дом художника») открыло свои двери посетителям зимой 1918 года.

[12] С 1927 по 1935 годы Евгений Дмитриевич Спасский работает помощником режиссера в Театре им. Евг. Вахтангова. С труппой театра он участвует в Международном театральном фестивале, проходившем в Париже в 1928 году.

[13] Бурлюк (Михневич) Людмила Иосифовна (1861-1924) – мать Д.Д. Бурлюка, художница.

[14] Речь идет о выставке Д.Д. Бурлюка в Самаре в марте 1917 года в здании Волжско-Камского коммерческого банка (сегодня в нем располагается Самарский художественный музей, ул. Куйбышева, 92). Евгений Спасский ошибается, т.к. в это время он уже заканчивал гимназическое образование и учился в восьмом классе гимназии.

[15] Имеется ввиду здание Московского училища живописи, ваяния и зодчества, располагавшееся в «Доме Юшкова», ул. Мясницкая, 21. В машинописном тексте: «… в доме Школы живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой улице».

[16] В рукописи: «… мы тронулись в турне».

[17] В конце сентября — начале октября 1918 года Евгений Спасский возвращается к семье в Самару, чтобы взять зимнюю одежду и навестить родителей перед длительным путешествием. Из Самары Евгений Спасский выехал вместе с матерью Екатериной Евгеньевной перед самым занятием города Красной армией.

[18] Описывая эпизоды своей биографии периода Гражданской войны Е. Спасский сознательно путает время и опускает целые эпизоды, избегая упоминаний о своей службе в Белой армии и работе матери в Министерстве финансов правительства адмирала А.В. Колчака, тем более, что данные мемуары посвящены общению художника с футуристами. На самом деле, Спасский догнал Д. Бурлюка в Златоусте и, скорее всего, поучаствовал в его концертах на начальном этапе Большого Сибирского турне. В конце октября 1918 года он вместе с матерью уже приезжает в Омск, куда Бурлюк с семьей и другими участниками турне прибывает только в конце февраля 1919.

[19] Единственный сохранившийся вариант «Портрета моего дяди» Д. Бурлюка находится в Иркутском областном художественном музее им. В.П. Сукачева.

[20] Е. Спасский оказался в Москве только в начале лета 1921 года. Пережив разгром Белой армии в Сибири и проведя зиму 1920 в Омске, он приехал к родителям в Самару лишь весной того же года.

[21] Начло предложения дано по рукописному тексту 1966 года. В машинописный тексте того же года добавлена фраза: «…расставшись с Бурлюком…».

[22] Здесь Е. Спасский кратко и обобщенно описывает омский и самарский периоды своего творчества.

[23] Год события указан Евгением Спасским не верно. Эта встреча с Велимиром Хлебниковым произошла в декабре 1921 года.

[24] Костюм был подарен В. Маяковским.

[25] Вероятно, речь идет о выступлении В. Маяковского, В. Хлебникова, А. Крученых и В. Каменского 29 декабря 1921 года с чтением своих стихов на вечере студентов Вхутемаса.

[26] Общежитие студентов Вхутемаса находилось на ул. Мясницкая в доме 21  (сегодня 21/8с9). Е. Спасский был студентом и помощником коменданта общежития Вхутемаса.  Спасский и Хлебников проживали в квартире 38. В письме к матери в апреле 1922 В. Хлебников ошибочно указывает номер квартиры 39.

[27] Фраза приведена по рукописному экземпляру 1964 года. В машинописном тексте «через несколько дней» заменено на «вторично».

[28] Подаренную В. Хлебникову шубу Е. Спасский иногда в тексте называет пальто. Описание этого подарка Маяковского оставил И.В. Грузинов: «Шуба на Хлебникове была с чужого плеча. Овчинная. Тяжелая. Архаическая. Новой эта шуба была не позже конца, а может быть и середины, минувшего века» (Грузинов И. Маяковский и литературная Москва// Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова: Сборник. М., 1990. С.663). Сам Хлебников называл эту шубу «тулупчиком», увековечив ее в своих стихах: Эй, молодчики-купчики, — Ветерок в голове! – В пугачевском тулупчике – Я иду по Москве! (Не шалить! 1922 г.); — Лежу я на твоем ковре – Тулупчик мой со мной на мне – И синь небес над головой. – Лазурью дышишь ты, — Я ж слышу волчий вой – Пустой, косой, — Тоской безбрежной (Евгению Спасскому. 1922 г.)

[29] См. прим. 28.

[30] В этом месте при публикации опущено обращение к А.Е. Парнису о прилагаемой к рукописи воспоминаний фотографии портрета В. Хлебникова, написанного Е.Д. Спасским

[31] В. Хлебников в 1904-1906 годах увлекался орнитологией, будучи студентом естественного отделения Казанского университета.

[32] Семья Куфтиных проживала по адресу Малая Бронная, д. 2/7, кв.30 (здание не сохранилось). Семья жила в двух изолированных комнатах в коммунальной квартире. Куфтин Борис Алексеевич (1892-1953) – археолог, этнограф, его жена – Россова Агния Михайловна (1890-1980) – врач, этнограф.

[33] Вероятно, речь идет об актрисе и поэтессе Надежде Васильевне Николаевой (в замужестве Новицкая, сценический псевдоним Нада Эльснер, 1894-1979), в которую В. Хлебников был влюблен. Долгое время она хранила архив Хлебникова за 1914-1916 годы, часть которого была в 1967 году передана в Российскую национальную библиотеку.

[34] Водопьяный переулок, д. 3, кв. 4 (здание не сохранилось).

[35] Речь идет о изготовленном в феврале 1922 года П. Митуричем и С. Исаковым в количестве 100 экз. «Вестнике Велимира Хлебникова» и отпечатанных в количестве 500 экз. в Государственном издательстве шестнадцатистраничных «Досках судьбы».

[36] Политическо-просветительное управление Московского военного округа (Пуокр) располагалось в 1-ом Зачатьевском переулке, д.8 (здание не сохранилось).

[37] В Пуокре Е.Спасский проработал с 15 июня по 15 июля 1921 г.

[38] В начале мая 1922 года  Е. Спасский женился на Елене Константиновне Лукиной. Ее переезд  в квартиру мужа послужил поводом к смене места жительства В. Хлебниковым, который поселился у Куфтиных.

[39] В. Хлебников умер 28 июня 1922 года в деревне Санталово Крестецкого уезда Новгородской губернии.

Е.Д. СПАССКИЙ

ВОСПОМИНАНИЯ. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК

Первая часть

ТРЕВОЖНОЕ ДЕТСТВО (начало)

Семидесятилетие очень ответственный и важный период в жизни человека. Недаром цифра семь считается священной. Только в эти годы человек может оглянуться назад и погрузиться глубоко-глубоко в корни своей прожитой жизни, в начало своего вступления в мир материальный. Только теперь можно оценить все события, пережитые тобой в самом раннем детстве.

Медленно и очень трудно вживается душа в этот новый, непонятный и чуждый для нее мир. В том мире, мире душевно-духовном, душа проживает большую часть своей жизни, там родная для нее стихия. Как рыба в воде, плавает там душа, окруженная своим душевным миром.  Все текуче, блистательно, сияет правдивыми красками, мягко и эластично. Здесь же сразу впадаешь, словно в тюрьму, в скованность, ограниченность и боль. Самые первые впечатления от этого материального мира непривлекательны. Ты словно теряешь свободу, простор и вечность. Временное, весомое, ограниченное и твердое окружают тебя. С болью душа вживается в этот новый и чуждый мир. Хочется кричать от юдоли страха. Не приемлю я его и хочу только вернуться назад, где было ласково, уютно и безгранично свободно. Зачем меня втолкнули сюда? Не хочу, боюсь страданий и дисгармонии. Всё это волнует, огорчает смертельно, тем более что я не знаю, что нужно сделать, чтобы вернуться назад, и я плачу, плачу от мучительного непонимания и неприятия окружающего меня мира. Все наполнено чуждым, я не могу еще ничего сказать, но страдаю от ужаса и одиночества, чего от меня хотят? Кто меня выбросил из покоя и погрузил в это заключение? Вот такое мучительное чувство наполняет мое существо, и только слезы, слезы немного утешают меня. Я ищу ответа; я хочу понять. Так проходят первые годы моей жизни. Когда я сплю я отдыхаю и успокаиваюсь, а пробуждаясь вновь ищу то, что утерял и плачу не находя ответа. Вот моя маленькая кроватка с верёвочными сетками. Для меня, это мой мир. Сколько в ней продумано, сколько пережито. Она моё утешение и моя радость. Когда я попадаю в неё, я остаюсь один, сам со своими мыслями. Здесь никто меня не беспокоит, и внешний мир отступает от меня. Я погружаюсь в этот тихий полумрак. Полумрак потому, что из соседней комнаты, в которой сидят мои родители, падает слабый косой свет от керосиновой лампы. Я делаю вид, что заснул и родители уходят. Вот это, пожалуй, самый важный момент в моей жизни. Я должен всё понять, передумать и разрешить. Я ставлю перед собой вопрос за вопросом: зачем я здесь? Зачем меня бросили сюда и оставили одного? Я не хочу этого, я хочу назад, туда откуда пришёл. Я не могу понять в чем смысл моего пребывания здесь. Всеми силами души я протестую и прошу вернуть меня назад. И так каждый вечер. Я вижу, как мои родители, заглянув ко мне, говорят шёпотом: «Ну, вот он и спит!» А я не сплю, воюю, воюю с кем-то реальным. Реальным, из другого мира, выбросившим меня сюда. Я знаю, что есть кто-то и почему он не хочет мне помочь. Я тихо плачу про себя и прошу взять меня. Я не хочу жить, не хочу быть здесь, и с этими мыслями, измученный и утомлённый, постепенно засыпаю.

А там снова утро и непонятный трудный день, день – полугрёзы. И с нетерпением ожидаю вечера и своего мира внутренних переживаний в своей маленькой кроватке. И снова вечер, и снова слёзы. И страшно, неразрешимые вопросы: зачем, зачем я здесь? «Не хочу, не хочу!»

И вдруг однажды, на одну минуту, мне стало страшно, но тотчас страх ушёл. Я почувствовал важность наступающего момента, напряг все внимание и непроизвольно начал всматриваться в темноту. И словно кто-то большой и ласковый наклонился ко мне в кроватку и тихо сказал: «Не протестуй, не противься. Так нужно. Ты должен сделать кое-что в мире. Ты нужен, постарайся принять и полюбить этот мир». И он ушёл. И мне стало легко и спокойно. Первый раз я уснул с большой тишиной и покоем на душе. Утром поднялся я другим человеком. Другими глазами взглянул на окружающий мир. А в ушах все время звучали слова: «Полюби этот мир! Ты должен кое-что сделать. Ты нужен здесь».

Полный энергии, сил и любви я начал вглядываться в этот мир. И с каждым днем росло и крепло желание познать и изучить все, что меня окружает, но связи и с другим миром я не терял. Все было для меня реальностью: одно то, что здесь – это на сегодняшний день и другое — все то, что говорило мне о будущем. День и ночь. День приносил мне познание мира, а ночь откровение смысла жизни, сны были для меня не меньшей реальностью, я всегда к ним прислушивался.

И были еще особенные переживания, которые находились посредине между сном и бодрствованием, полусон, полубодрствование. Такие переживания посещали меня и днем, и они были еще большей реальностью, чем окружающая действительность.

Очень ярко стоит передо мной следующая картина: вечерело, я сидел на последней ступеньке лестницы, выходящей с террасы во двор. По небу высоко бежали гонимые ветром облочка, белые маленькие облачка на синем вечернем небе. Я был заворожен этой картиной. Замер, смотрел и не мог оторваться. Там все было наполнено живыми существами, все наполнено жизнью и звучанием, и мне хотелось понять и расслышать, о чем там шептали другие существа. И вдруг прервал мое созерцание голос отца. Он, оказывается, за мною следил и с удивлением спросил: «Ты что там видишь, на что смотришь?» Я спокойно и уверение ему ответил, что вижу ангелов. Мне казалось это таким простым и реальным, что я был поражен его непониманием. И он, и я этот вечер запомнили навсегда. Он часто вспоминал этот случай и повторял мне его, когда я был уже взрослым.

А по ночам, в моей маленькой кроватке, меня часто посещали разные существа и люди. Я всегда хорошо знал о предстоящей моей болезни. И за сутки, двое предупреждал заранее маму, что завтра буду болен, перед болезнью я видел всегда одно и то же видение: на темно-синем фоне были натянуты пять светящихся струн, которые тянулись из бесконечности ко мне и мимо меня. По ним скользили, ярко окрашенные, человеческие лица, вернее маски. Причем они довольно быстро проезжали, проскальзывали по этим струнам. Они смотрели на меня, гримасничали, смеялись, вернее насмехались надо мною и с не добрым, а со злым чувством, со злым намерением меня обидеть, оскорбить, задеть. Но это было очень красиво и ярко по краскам. Я не боялся их, а рассматривал с большим интересом, и это было удивительно по неиссякаемой фантастике, по многообразию лиц и гримас. И я безошибочно знал, что завтра, или через день я заболею, чем удивлял своих родителей. Но о своих видениях не рассказывал, так как знал хорошо, что о таких вещах не говорят, это внутренний мир моей души и его нужно сохранять в тайне. Это ощущение жизни в двух планах для меня было большой реальностью; и прошло оно сквозь всю мою жизнь.

Отец мой был многогранно талантливым человеком. За какую область искусства он ни брался, всегда достигал больших результатов но все несчастье его было в том, что он был очень увлекающийся и не постоянный человек. Он не мог остановиться на одной какой-нибудь отрасли искусства и заниматься ею всю жизнь, то он лепил, то он рисовал, то писал прозу, то переходил на стихосложению, то пел увлеченно, с большим темпераментом. В Киеве он учился в школе Живописи, ваяния и зодчества. По вечерам пел в хоре, организованном украинским композитором Лысенко и всегда любил все отрасли искусств и театр, и музыку. И где бы мы ни жили у нас постоянно, по определенным дням собирались музыканты, поэты, писатели, художники и актеры, и я всегда на этих вечерах присутствовал, что послужило хорошим фундаментом для формирования детской души.

Отец терпеть не мог, чтобы его называли «папа», а велел называть его просто Митя и когда я вырос, то многие считали его за моего старшего брата.

По вечерам, когда мне было четыре года, отец часто сажал меня на большой сундук и любил рассказывать всякие эпизоды из своей жизни. И события из времени прохождения им военной службы в казачьем полку под Пятигорском и невероятные приключения и происшествия, в которых он был участником, работая следователем на Кавказе в горах Хевсуретии. Причём говорил он всегда увлекательно и очень образно. Сидишь, бывало, слушаешь и все видишь. Дух захватывает, так страшно и жутко.

С пятилетнего возраста мама начала со мной заниматься и обучать меня письму, чтению, арифметике и Закону Божию. Надо откровенно сказать, что все эти сухие науки меня мало интересовали. Трудно мне было собирать свое внимание на эти выдуманные, как мне казалось, не жизненные науки, поэтому меня считали страшно рассеянным. Но я мог днями лежать у какого-нибудь муравейника и изучать жизнь муравьев. Здесь для меня открывался мир растительный и мир насекомых, я знал все повадки медведки, муравьиного льва, бабочек, стрекоз, шершней, шмелей и пчел. Это для меня была живая наука, истинное познание окружающего мира. Это я любил, это меня волновало, я часами мог следить за жуками, жужелицами, навозниками, древесными клопами и птицами. Я с любовью собирал мхи, льны и лишаи, и всюду поражала мудрость и красота.

Родился я в Киеве 18 августа 1900 года. Здесь я начал учиться говорить на своем сокращенном и лаконическом языке. Бабушка (мать моей матери) любила сажать меня на ступеньки лестницы идущей во двор, чистить яблоко, угощать меня и при этом рассказывать что-нибудь интересное (с точки зрения человека, которому было всего один год), мне это очень нравилось и я, конечно, жаждал это повторять. Я брал бабушку за руку, тянул ее к лестнице и говорил: «Баба, дем бах, беку чики-чики ам». Всем все было понятно: «дем» – сокращенное «идем», «бах» – лестница, с которой можно было бахнуться – упасть, «беку чик-чик»– кожу с яблока очистить, а «ам» – дать мне есть. Это было всё до года, а детство мое до 14 лет я прожил на Кавказе, мне не было еще и двух лет, как родители мои вынуждены были за свою активную революционную деятельность покинуть Киев и переехать на Кавказ. Они были арестованы, и, отсидев в тюрьме, высланы на Кавказ.

Так мудро судьба руководит человеческой жизнью. Для меня же, да и не только для меня, Кавказ сыграл очень важную роль в становлении и развитии вкуса. Там окунулись мы в феерическую красоту природы. Меня окружали горы удивительное богатство растительного мира и огромное разнообразие мира насекомых и животных. А горы – это музыка земли, это живая плоть нашей планеты.

До шести лет я был предоставлен самому себе. Играл с деревенскими ребятишками, погружался в их язык, прислушиваясь к гортанной речи, к их своеобразной музыке и танцам. А главное – впитывал в себя всю окружающую красоту. И только через много, много лет я понял и оценил все значение для юной, формирующейся души, окружающей меня красоты и гор, и быстро с шумом бегущих рек.

Вдали от города, в глуши, высоко в горах отец мой получил должность следователя. Сначала в Джилологлах, а затем в Тионетском районе, и мы переехали в Тионеты. Тогда это была глухая деревня. Из местной интеллигенции там было два человека: аптекарь и почтальон. Это были единственные люди, которые говорили по-русски. В скором времени был найден еще один человек по имени Шаманоури, который говорил по-грузински и не очень хорошо, но владел и русским языком, он-то и стал работать вместе с отцом в качестве переводчика и ездил верхом, сопровождая отца во все самые глухие аулы. Тионеты находились в горах в 75 верстах от Тифлиса. Сейчас отношение к расстояниям сильно изменилось. Понятия дальности стали другими. Теперь между Тифлисом и Тионетами ходит автобус, который за несколько часов покрывает это расстояние, а раньше мы ездили на лошадях. Выезжали рано утром, на полдороги стояла изба-станция – здесь останавливались на ночлег, утром меняли лошадей и только на второй день к вечеру приезжали в Тионеты. Дорога все время шла в гору и была трудной для лошадей. Часто останавливались, давали им попить и передохнуть. Особенно жутко было совершать это путешествие зимой.

Темнело рано, и на санях по глубокому снегу лошади с трудом пробирались в горы. Вспоминаю, как-то раз сани на крутом повороте опрокинулись, и мы все вместе с кучером в темноте полетели в сугроб. Боковой доской сани мне сильно ударили и проехали по ноге, которая к вечеру побагровела и распухла, но в детстве все, как у кошек, заживает быстро и бесследно. А как ярко стоит в душе одно из наших путешествий! Как это было страшно: зима – весь лес и дорога завалены глубоким снегом, ночь, тишина, а метрах в тридцати от нас, долго  нас сопровождая, двигалась довольно большая стая голодных волков. Глаза их светились, вернее мерцали, как свечи, и по количеству сверкающих точек, было ясно, что их много, лошади остановились  и боялись идти. Кучер кричал и неистово погонял их, зная, что всякая остановка грозила гибелью, отцу велел бросать зажженные спички. Все эти впечатления и переживания глубоко ложились в душу и будили фантазию. Одной из любимейших игр в детстве была игра в «путешествие». Причем в эту игру можно было играть одному, не нуждаясь в партнере. Нужна была палка – это весло и ковер, лежащий на полу – это плот, на котором совершались необычайные и захватывающие дух путешествия. Плыть приходилось по быстрой и неведомой реке. Открывать новые места, встречаться с дикими и страшными животными и птицами. Часто приходилось пригибаться, чтобы не ушибло, вязко нависшее дерево над водой. Это была правда, сильно волнующая правда.

Однако я отвлекся, погрузившись в воспоминания детства. Вернемся вновь в Тионеты, в которые мы приехали вечером надышавшись  целебным, горным воздухом. По воскресеньям в Тионеты на базар с гор спускались хевсуры, привозя в хурджинах ароматное сливочное масло и замечательный сыр. Это зрелище, поистине, было удивительное по красоте и своеобразию национальных костюмов. И мужчины и женщины все верхом на умных конях. Одеты были только в шерстяные ткани темно василькового цвета. На спине и на руках, и на груди, и даже верх шапки  расшит красивым ковровым орнаментом, по центру которого обязательно вышит крест (почему их называют «крестоносцами»)[1]. У мужчин в левой руке деревянный щит сверху обтянут толстой кожей и покрыт резным, тиснёным металлом, с врезанными в металл цветными камнями, а в правой руке длинное копьё. В особенно торжественным случаях, поверх черкески надевались кольчуга длинная с полукоротким рукавом из металлических колец, рубашка, страшно тяжелая; я в детстве, так просто не мог поднять ее с пола. На ногах красивые ковровые шерстяные носки. К нам во двор очень часто заезжали хевсуры по разным делам к отцу. По их поведению было ясно, что предыдущие следователи все брали взятки и не маленькие. Отец это больше всего не любил и отчаянно боролся; за это его впоследствии очень уважали и любили местные жители. Помню, как-то раз, мне было тогда около пяти лет. Я играл во дворе. Был чудный солнечный день, каких не мало было в этом счастливом краю, как вдруг, во двор въезжают три всадника хевсура. Один соскакивает с коня, подходит ко мне и спрашивает знаками не сын ли я следователя, и поняв, что да, велит снять мне шапку и держать крепко. В одну минуту моя шапка наполнилась почти до краев золотыми монетами, словно само солнце опустилось мне в руки. Как это было красиво! Мое сердце забилось от радости. Он мне велел отнести их к отцу. Сам вскочил на коня и они, все трое, стали удаляться в горы. Я счастливый бежал к отцу, с этой сверкающей тяжестью в руках, и не мог понять, почему отец не обрадовался, а как-то странно реагировал на это. Посмотрел в окно, схватил эту груду монет, сел на коня и помчал за ними вдогонку. Через полтора-два часа он вернулся счастливый и довольный и рассказал, как он догнал их и вернул им их деньги. Так часто во дворе у нас появлялись с бараном, с коврами, с медными тазами и с курами. Отец всегда всех отправлял домой и велел им этого не делать, я видел, что его, чем больше узнавали, тем больше любили и уважали. И он любил этих бесхитростных, простых, правдивых и честных людей. Он им доверял до конца, верил данному слову и его никогда не подводили и не обманывали. Как-то раз, я вспоминаю, содержался под стражей крупный разбойник, которого много лет вылавливали. И вдруг, накануне суда, приезжает к нам его отец, высокий, красивый старик и приводит за уздечку вторую оседланную лошадь. Он говорит отцу: «У нас сегодня в ауле большой праздник, отпусти сына, пусть проведет праздник вместе с нами, а завтра, когда скажешь, в тот же час он будет у тебя». Отец отпускает его на удивление всем. И старик с сыном довольные уезжают невесть куда. Но на следующий день, в назначенный час старик привозит своего сына обратно. И честно, с большим доверием относились все к отцу и он к ним.

Так проходило мое детство, и надо сказать, что мы жили очень хорошо и полноценно. Отец в эту глушь выписывал газеты и журналы и все доставлялось очень исправно, чего я не могу сказать о жизни в Москве. Один журнал мы все очень полюбили и ждали его с нетерпением – это «Жизнь животных» Брема. Получали также «Ниву», «Природа и люди» и детский журнал «Дело и потеха».

В свободное время отец всегда был занят чем-нибудь: или лепил, или рисовал, или писал. У него на письменном столе стоял им вылепленный из пластилина бюст Бебеля, который он очень любил и при всех переездах из города в город тщательно заворачивал и возил с собой. В Тионетах был период, когда он увлекался рисованием. Любил рисовать черным карандашом с небольшой подсветкой мелом. У меня до сих пор сохранилось много набросков этого периода; и зарисовки старинных разрушенных крепостей, и пейзажей, и портреты людей, с которыми ему приходилось встречаться. (К рукописи прикладываю целый ряд работ отца этого периода). Есть портрет старого горца по имени Оста-Нога, близкого сподвижника Шамиля, который у нас бывал запросто, хотя за ним охотилось царское правительство. Он сажал меня к себе на колени, и я любил рассматривать и играть его кинжалом, позолоченным, покрытым тонким кружевным узором. Так мое детство всегда было полно разнообразных переживаний и впечатлений.

Очень ясно помню 1905 год. Мы не спали всю ночь. В столовой на столе лежал большой кусок красной материи, и мать старательно на него аппликацией что-то нашивала. Отец пришивал бахрому и прибивал древко. Это было для меня очень весело и интересно. На утро рано, чуть рассвело отец прибил этот флаг на углу нашего дома. Часов в одиннадцать утра налетел отряд казаков и шашками порубил наш флаг. Отец пошёл на работу, а в 12 часов дня вернулся особенно веселый, в приподнятом настроении и объявил, что его выгнали с работы и запел Марсельезу. Я тогда ничего в этом не понимал, но мне тоже в этот день было особенно радостно и празднично. На большие праздники, как то: свадьбы, сборы винограда моих родителей приглашали в соседние имения и деревни. Я всегда ездил, конечно, с ними, и каждый раз обогащался новыми большими переживаниями и наблюдениями, во-первых, поездка на арбе, запряженной буйволами, в горы через быстро бегущие реки; было страшно и очень увлекательно. Арбу сильным течением сносило вниз, вода бурлила и оглушительно шумела. И от этой борьбы со стихией становилось страшно и казалось, что мы не одолеем и никогда не выберемся на тот берег.

Очень сильное и яркое впечатление осталось от торжественного праздника у князей Челокаевых на сборе винограда, это действительно был праздник, где весь день звучала зурна и не прекращались танцы. Люди босые с закрученными шароварами по колено бежали по дорожке, приблизительно метров за тридцать от сарая к ручейку, мыли там ноги и по той же дорожке возвращались назад, запрыгивали в длинное каменное точило, наполненное кистями винограда и на этом винограде начинали танцевать лезгинку. И тотчас из точила, по желобам в громадные, врытые в землю кувшины бежало свежее вино, чистый виноградный сок, который назывался здесь «маджари». И хозяин этим свежим вином, в знак особого уважения к гостям, наполнял стаканы и угощал всех присутствующих.

А на одной свадьбе я впервые видел и слушал народного танцора, музыканта и поэта, который пел, аккомпанируя себе на старинном музыкальном инструменте — волынке. Плотный, чуть сутулый, невысокого роста, жизнерадостный, с проницательными, умными глазами он неожиданно появлялся между столами гостей, и музыка его лилась и звучала безостановочно. Сначала он танцевал, то плавно двигаясь по кругу, то бешено подпрыгивая и стремительно несясь чертил в воздухе угловатые геометрические фигуры. Потом приближался к сидящим за столами, обходил всех гостей, спрашивая у каждого его имя и тотчас пел четверостишие, связывая его и этим именем, остроумное, ласковое, любовное под общий хохот и аплодисменты. А за это в рог его волынки, которая там носила название «гудаствири» бросали монеты не только серебряные, но летели и золотые. Я, конечно, близко рассмотрел инструмент. Это был кожаный мешок наполненный воздухом, висевший под мышкой, в него вделан рог буйвола, инкрустированный разноцветными камнями и металлом.

Эти впечатления не проходили бесследно, они обогащали и будили фантазию. Вернувшись домой, я начинал мастерить сам, желая воссоздать подобный инструмент, и надо сказать откровенно, что не всегда и далеко не все, выходившее из детских рук получалось удачно, но всегда доводилось всякое дело до конца. Но бывали и технические победы. Меня всю жизнь волновали музыкальные инструменты. И помню, когда я был чуть-чуть постарше, меня отец взял с собой в цирк на дневное представление. Там клоуны играли на метле, на которую была натянута одна струна. Этот инструмент у меня получился и я играл на половой щётке, подбирая по слуху детские песенки и мне самому мои концерты очень нравились, не знаю, как моим слушателям.

Так проходило мое детство. Детство полное неожиданностей и новых познаний, а главное бесконечных вопросов, жизненных вопросов, на которые надо было получать ответы. Я дважды обращался к взрослым с вопросами, меня волновавшими, когда мне было пять лет. И настоящего серьезного ответа я не получал, после чего я и решил, что все надо решать самому. И с тех пор я замкнулся, ушел внутрь себя. И началась у меня двойственная жизнь. Вовне я играл, шутил, смеялся, а все серьезное вынашивал внутри и сам мучительно доходил до правды, до правильного понимания жизни. Я был очарован красотой и мудростью природы, но скоро понял, что не все взрослые видят эту картину красоты, а больше любят свою выдуманную рассудком науку.

Теперь снова вернусь немного назад в своих воспоминаниях, к периоду жизни в Джилологлах. Здесь у нас появились новые знакомые – семья Сурковых. Он был судейский служащий, и мы все дети страшно его боялись, видимо потому, что он был не совсем нормальный человек, а дети чувствуют это острее взрослых. И при его появлении я убегал и старался спрятаться, так чтобы он меня не замети. Человек он был страшно нервный, с остановившимися стеклянными глазами, все время жующий свои губы и прикусывающий усы. Громко и дико смеялся, если вдруг обнаруживал тебя, то бросался ловить, а благодаря своим угловатым и неуклюжим движениям внушал ужас. Но, не дай бог, если ему удавалось тебя поймать, начинал тискать и делал непременно больно, конечно, не сознательно, но благодаря своей угловатости и нелепости. Да, это был страшный человек! Если же он видел на столе вазу с фруктами, он подсаживался и начинал есть, не обращая внимания на остальных присутствующих. Ел жадно, быстро, что-то про себя бормоча, и не отходил от стола, пока не съедал все фрукты, лежавшие в вазе.

Жена его, Мария Васильевна, была довольно скромная, худенькая и невысокая женщина. Она прекрасно печатала на машинке, идеально разбирая любой почерк. У моего папаши был ужасный почерк. Он сам через несколько дней не мог прочесть того, что было им написано. И тут появлялась Мария Васильевна и свободно прочитывала его рукопись. Она-то и печатала все произведения, написанные отцом. У Сурковых были моего возраста дети: сын Пава и дочь Аня, и эта страшная болезнь отца не могла не повлиять и на детей, Пава был такой же дикий и нелюдимый.

Когда мы с братом приходил к ним, то начинались общие игры. И, как всегда, перед началом игры полагалось у детей выяснять: кто будет водить или гореть. Считать любила Аня, и считала она, как нам всем казалось, особенно многозначительно и таинственно. Мы слушали с замиранием сердца, она же торжественно произносила следующие слова: «Татарка-дранка на море упала, хрустень-перстень изломала, шарил, шарил не нашёл, шишил, вышел, вон пошёл», но и игры у них довольно своеобразные, и самая любимая игра «в молчанки». Опять-таки Аня остановилась посреди комнаты и с особенным пафосом, как заклинательница произносила: «Тише дети, кошка сдохла, хвост её совсем облез, кто промолвит одно слово, тот её и съест!». И все замолкали, я себе ясно представлял облезшую и наполовину разложившуюся кошку, лежащую на чердаке. И ее проигравшему надо было съесть. Но нельзя было не только говорить, но и смеяться. В это время становилось особенно смешно. И все четверо в разных углах давились от смеха, то было настолько серьезно, что если в это время кто-нибудь из взрослых входил в комнату и начинал что-нибудь спрашивать, мы все равно продолжали молчать. И это могло продолжаться довольно долго. А теперь я думаю, что взрослым было на руку: сидели тихо, не шумели – что могло быть лучше? Позже, когда начались годы учения, мы с ними снова встретились в Тифлисе, куда переехали и они.

Шести лет я уже держал экзамен в Тифлисе в первую мужскую гимназию в первый подготовительный класс, а моя мамаша, боясь, что я провалюсь, заставила держать экзамен и во вторую гимназию, я же выдержал и там, и там, и отдали меня в первую гимназию, так как она была хотя и не ближе, но удобнее расположена: не надо было подниматься высоко в гору и переходить мост через Куру.

Экзамен для тех лет был достаточно сложный – по трем предметам: русский письменный — небольшой диктант, устный – чтение и знание нескольких басен и стихотворений наизусть. Арифметика – четыре действия и, наконец, – Закон Божий, по которому надо было знать наизусть пять или шесть молитв. Все было ново, все было страшно. Экзамен я держал в матросском детском костюмчике и коротеньких, выше колена, брючках, но зато, когда через неделю узнали, что выдержал и принят, мне была куплена гимназическая форма, конечно, с расчетом на вырост, первый год все сидело на мне довольно свободно и широко, зато на следующий год было влито и облегало по форме, по фигуре. Особенные деформации происходили с шинелью, которую покупали на много лет. Первый год из-под шинели почти не было видно ног и рук, но зато через несколько лет ноги были видны по колено и руки почти по локоть. Но в то время это никого не смущало, и подобно тому, как по поперечному срезу дерева можно определить количество лет, так и по длине шинели можно было безошибочно определить класс, в котором учиться тот или другой ученик, но больше всего радовала фуражка с кокардой и пояс с металлической бляхой и вензелем гимназии на ней. А с первых же дней занятий каждому был выдан ученический билет: это первый документ, первый паспорт. Перед раздачей билетов очень торжественно было сказано как надо его беречь и всегда иметь при себе. Разве это не событие громадной важности? Сразу мы почувствовали себя взрослыми и стали серьезными, но это ненадолго. На следующий же день можно было видеть, как ребята, подобрав длинные полы шинелей, носились по двору гимназии, как сумасшедшие. А сколько появилось новых и очень интересных вещей: ранец, пенал, книги, ручки, цветные карандаши, тетради разные, а главная радость – это тетрадь для рисования, к которому с самого детстве у меня была большая тяга. Жили мы от гимназии довольно далеко – в 20-25 минутах ходьбы. Причем, пересечь нужно было почти весь центр города по главной улице – Головинскому проспекту, почти весь первый этаж домов по проспекту был занят самыми разнообразными магазинами. Пройти мимо торговых витрин равнодушно было невозможно, все завораживало внимание, как красивый сон и будило фантазию, по дороге был магазин фирмы «Блан и Нуар» чего только ни лежало за громадным стеклом и для любителей искусства и для художника, и для скульптора. Дальше – игрушечный магазин; можно было часами простаивать у витрины в каком-то сладчайшем трансе. А насмотревшись вдоволь и придя домой, надо было самому что-то подобнее виденному создавать. Дома же у меня никто техникой не интересовался, и поэтому никаких инструментов не было. Так что основной поделочный инструмент у меня сначала был нож, и то меня за него ругали, если я насаживал зазубринку. Но я ежедневно на завтрак получал пять копеек, конечно, деньги эти изо дня на день я собирал и не тратил их на еду. На большой переменке ходил и с завистью смотрел на товарищей, которые уничтожали пончики с кремом или половины французской булки с внутрь вложенной горячей котлеткой. Но я был стойким. Надо было собрать деньги на покупку пилы или лобзики, гвоздей или клея. Мало ли чего только не нужно в хозяйстве мастера. Так у меня рождались самоходные тележки, прыгающие лягушки, поезда на колесах из аптекарских коробочек. Все это было очень нужно и важно, но вот во дворе у нас появился Петрушка, это было очаровательно, увлекательно и сказочно, я бросил все дела и пошел за ним. Ко мне присоединились ребята из соседних дворов, и мы ходили за ним, пожирая его глазами. Он был в моих глазах чародеем. Как он мог говорить разными голосами? Как он изображал Петрушку и пищал его голосом? Это было фантастично и удивительно. И каждый раз, когда я слышал голос Петрушки во дворе, стрелой летел к этому представлению и дальше с ним десятки дворов. Конечно, такое событие не могло пройти мимо меня, я тотчас начал мастерить и ширму и кукол. И самое трудное было соорудить такую свистульку, чтобы говорить голосом Петрушки. Я знал, что нужна какая-то свистулька, чтобы подложить ее под язык и тогда, заговоришь петрушечьим голосом. В ход шли всякие пуговицы, колесико от катушки ниток на которую натягивалась резина, свистулька детская, купленная в игрушечном магазине, что-то получалось довольно близкое, но идеального подражания добиться не удалось.

Все волновало, все интересовало. А по дворам раньше ходило много самых разнообразных мастеров и фокусников, и жонглеров, и шпагоглотателей, и акробатов, и музыкантов. Шарманка с попугаем или морской свинкой, вытаскивающей билет на счастье, и наконец, лотерейная корзинка, уставленная заманчивыми вещами, из которой я никогда не видел, чтобы кто-нибудь выиграл приличную вещь. Разве не интересно было видеть дрессированного медведя или обезьяну?

В детстве жадными глазами впитываешь всякое зрелище, и все хочется самому повторить, я держал на носу палку щётки, учился ходить на руках и в этом я преуспевал. Сколько радости приносит всякая победа, всякое освоение. А главное, что у тебя всегда находились зрители, в них недостатка не было. Часто приходилось на представление раздавать билеты. Разве все это не волнует душу и не обогащает фантазию? А тут тебе гимназия – до того ли.

[1] Этимология хевсуров (прим. Р. Багдасарова).

Первая часть

ТРЕВОЖНОЕ ДЕТСТВО (окончание)

Семи лет я первый раз пошел в гимназию, в младший приготовительный класс, в которой пробыл 10 лет: 8 классов и два приготовительных. Десять лет я вычеркнул из своей увлекательной жизни. Это время было поистине моей каторгой. Гимназию я ненавидел всей душой. Теперь я понимаю, что это зависело от педагогов, а они не были на высоте и не могли заинтересовать учащихся своим предметом. О гимназическом периоде я расскажу дальше и более подробно, а сейчас хочется вернуться назад и описать некоторые эпизоды и переживания догимназического времени. Взрослые, к сожалению, мало понимают детскую душу и почему-то когда вырастают, что сами когда-то были детьми, забывают. Душа маленького человечка – это тончайшая мембрана, сильно реагирующая на душевные колебания, на душевные волны окружающих, при детях особенно надо беречь душевный мир и не загрязнять его своими аффектами и страстями.

Отец у меня был страшно ревнивый человек, и его приступы ревности ужасно отражались на благополучии и спокойствии нашей семейной жизни. Может ли быть что-нибудь эгоистичнее  и слепее чувства ревности? Каждый раз реально ощущаешь, что тут действует другое и очень плохое существо, овладевающее человеком. Попирается правда, действительная реальность и выступает слепая стихия, унижающая достоинство человека. И всем делается одинаково плохо и больно.

До семи лет мы крепко связаны с матерью, мы живем с ней одной жизнью. Отец постоянно уезжал на пять-шесть дней на проведение следствия. И я знаю, как мать одна скучала без него. Знаю это по глазам ее. С каким нетерпением она ожидала его возвращения. И вот этот радостный час встречи превращался в бурный извергающийся вулкан страстей. Я всю ночь не мог заснуть, и тихо про себя плакал, плакал за мать, за несправедливые нападки на нее. А она была  молодая и довольно интересная и, конечно, очень нуждалась в ласке, живя в глуши и не встречаясь ни с кем из людей. И я очень часто, в глубине души, думал про себя: зачем мать живет монашкой, отрешившись от всяких житейских радостей, все равно отец этого не ценит, так посмотри же на кого-нибудь, и пусть на нее посмотрит кто-нибудь ласково и с любовью. Так что счастья в нашей семье никогда не было и все из-за характера отца. Он сам, конечно, страдал от этого не меньше других, но укротить в себе этого зверя не мог.

Но были и интересные события в нашей жизни, отец везде и всегда умел собрать вокруг себя интересных людей: литераторов, художников, актеров и музыкантов, устраивал литературные чтения. А когда я был маленьким, и мы жили в глуши, он собрал детей, организовал издание ежемесячного детского журнала. Сам был редактором, издателем и иллюстратором. Журнал назывался «Бочка» и он просил всех детей писать статьи, рассказы и стихи для журнала. Мы все писали под псевдонимом клещи, гвозди, молоток и так далее. Редакция наших настоящих имен не выдавала, и поэтому мы все могли писать свободно и свободно высказывать свои мысли. А раз в месяц, с выходом нового номера мы собирались все, и отец вслух прочитывал весь журнал, на каждую статью все живо реагировали и вместе обсуждали. Это было всегда весело, интересно и очень поучительно. Кроме того, хочется отметить очень важное обстоятельство в жизни нашей семьи, важное, как для нас детей, так и для взрослых. У нас всегда вместе с нами жили какие-нибудь животные, в наше время городские дети лишены общения с животным миром и они душевно высыхают, как растения, лишенные влаги, погруженные в развитие своей рассудочной жизни. А как много радости дают животные и птицы, с которыми вы непосредственно общаетесь. Как много радости и полноты в жизни дают растения, которые живут с вами в комнате. И особенно, если вы вырастили его сами из семени. Оно на ваших глазах радуется и тянется к свету, и эту радость вы переживаете вместе с ним. Так, я вспоминаю, с самого детства у нас жили кошки, собаки, хорошенький беленький барашек, медвежонок, осленок, которого мы пытались впрягать в детскую коляску. Но из этого ничего не получилось, он нас не слушался и с нашими желаниями покататься не считался. Но его я очень любил, за красивые глаза и мягкий, бархатный нос. Жил зайчик, которого, когда он подрос, мы всей семьей, ранней весной, отнесли в лес и выпустили. Он не сразу понял все счастье свободы. Сначала сидел, пощипывал травку, поглядывал на нас, перепрыгивал с места на место и минут через десять рванулся и бросился в чащу леса. Мы проводили его глазами и порадовались вместе с ним свободе, которую он заслуженно получил. Ведь мы его нашли маленького и несчастного, выкормили, он у нас вырос, окреп и пережил зиму в тепле.

Жили у нас птицы, кроме домашних кур и индеек и злого раздражительного индюка, который всех ругал и на все обрушивался, гневно высказывая свое недовольство жизнью и поведением окружающих. Жили еще филин и орел, жили тоже недолго, так как с наступлением тепла мы их выпустили, не найдя с ними контакта и общего языка. Но зато с кем у меня была большая близость и действительно полное понимание — это  две небольшие черепахи, которые шли на зов, каждая знала свое имя. Они любили ласкаться, высовывая свои головки, терлись ими о руки и лицо. Я часами мог с ними беседовать и мне казалось, что они все понимают и с удовольствием слушают человеческую речь.

А затем, с переездом в Тифлис, у меня началась новая жизнь, связанная с гимназией, из дома я уходил в шесть часов утра и возвращался  не раньше двух часов дня. В младших классах все предметы вел один педагог, а кроме него был священник, который преподавал Закон Божий, первого преподавателя своего я вспоминаю с большой любовью. Звали его Филипп Филиппович – добрый, мягкий, ласковый, Среднего роста, полный, мягко ступая, он как шар катался по классу, на полных розовых щеках мягко покоились мясистые мочки ушей, все говорило о доброте человека: и глаза улыбающиеся, и ласково очерченный рот. Волнистые каштановые волосы, зачесанные назад придавали еще большую округлость голове и всей фигуре. Иногда непокорный локон падал на его большой лоб, и он каждый раз мягкой полной рукой его закидывал обратно. И это чаще всего случалось, когда в конце уроков он занимался с нами пением, разучиванием как-нибудь песенки. У него был хороший слух и ласковый тенор. Он разбил весь класс на первые и вторые голоса, с каждой группой прорабатывал отдельно, и у нас получалось неплохо, мы все это очень любили, во-первых, потому что получалось довольно  стройно, а во-вторых, потому что для нас это означало конец занятий, еще немного и мы веселой гурьбой побежим домой.

Не могу не остановиться и не описать подробнее тифлисскую гимназию и, в частности, свой младший подготовительный класс. Здесь своеобразный и  многонациональный подбор учащихся: маленький процент был русских – на сорок человек трое русских, остальные – армяне, евреи, осетины, грузины, абхазцы, азербайджанцы, персы и другие. Мы все делились по вероисповеданию: грузины и русские – православные, затем были магометане  и армяно-григориане. Когда шел урок Закона Божия, мы оставались в своем классе, так как нас было больше, а остальные уходили в другие помещения, так я не раз видел, как в гимназическом зале на ковре, на полу сидели мои товарищи, поджав под себя ноги по кругу, и в центре их мулла. И больше всего мы завидовали католикам и евреям, которые в это время весело носились по двору. Но кроме разнообразия наций было и большое разнообразие в годах: так со мной на одной парте сидел взрослый мужчина с большими пушистыми черными усами и ребята говорили, что он женат, что есть у него жена, но по документам он был нашего возраста. Правда, науки ему впрок не шли, и в старший подготовительный он уже не перешел, а просто ушел из гимназии, на этом закончив свое образование.

Когда мне исполнилось девять лет и я перешел в первый класс, я почувствовал себя уже взрослым, во-первых, много новых предметов: география, история и даже немецкий язык, и во-вторых, по каждому примету свой преподаватель, приготовишек называли «чушками» и мы первоклассники смотрели на них сверху вниз.

Помню как-то в один из обычных учебных дней у нас в гимназии разыгралась трагическая история, когда преподаватели после окончания переменки расходились по классам, один из учеников зверски прирезал в коридоре учителя Троицкого, которого очень все любили и хвалили за удивительно мягкий характер. Как выяснилось позже этот ученик хотел зарезать другого, поставившего ему двойку, а по ошибке убил  Троицкого. Мы всей гимназией торжественно его хоронили на третий день. Этот факт говорит о тех диких, дикарских нравах царивших у некоторых народностей. Эта злоба слепой мести вряд ли сможет скоро окончательно изжиться там.

Были и смешные эпизоды, мы все учащиеся хитрили и старались всякими способами облегчить свое положение, так мне повезло с учителем истории строгим и придирчивым. А тем более, что я предмет этот ненавидел, меня никогда не интересовала судьба и жизнь царей, полная лжи, обмана и ненависти, но с захватывающим интересом и волнением любил читать все из жизни замечательных людей науки и искусства. А педагог по истории был скучный чиновник. К одному из его уроков, зная что скоро меня будут спрашивать, я на доске приготовил выпуклую карту древней Руси, раскрасил, ярко отметив все княжества. Когда на уроке  он увидел ее, то пришел в восторг, забрал себе и поставил мне пятерку, с тех пор меня почти не вызывал, я был у него на хорошем счету. Один из моих товарищей, видя мой успех, решил последовать моему примеру. Мы проходили Петра Великого. И когда историк его вызвал, я и сейчас помню его фамилию, он был грузин – Гедеванов, — он с важным видом встал и сказал: «Я написал стихи». Все насторожились, так как никто не знал, что он пишет стихи. Гедеванов с большим пафосом прочел:

Пётр Великий был великий,

Был царевич, стал царём.

Много строил кораблей,

Ещё больше и церквей!

Но результат получился печальный: поднялся хохот. Педагог заставил ответить заданный урок, который он и не приготовил, понадеясь на грандиозный успех от своих стихов, получил же кол и сконфуженный опустился на своё место.

Раньше во всех учебных заведениях перед первым уроком полагалось читать молитву «Перед учением», она так и называлась, и «После чтения» — после окончания занятий. И в каждом классе были любители читать вслух молитву, а иногда педагог, войдя в класс, сам называл фамилию ученика и велел именно ему читать, и мы этого боялись, вдруг собьешься, забудешь – ведь это целый скандал. Отразится на снижении в четверти отметки по поведению. Оставят на целый час после занятий учить молитву, причем утренняя читалась нарочно медленнее, чтобы тем самым сократить урок, а на конец занятий непостижимой скороговоркой, так как книги были уже на руках, а душа и сердце были уже давно на улице. И читающий не успевал договорить последнее слово, как никакая сила не могла остановить нас. Мы неслись с криком и писком по лестнице. Но в году 1910-ом был издан новый приказ, утренняя молитва должна была быть всеобщей для всей гимназии. Нам приказано было являться на занятия на полчаса раньше обычного. Каждый наставник выстраивал класс попарно и вел в большой актовый зал. В центре зала стоял священник, директор и инспектор, и наш церковный хор. Священник совершал какую-то коротенькую службу и мы все, вместе с хором, пели утреннюю молитву, после чего расползались по своим классам.

Когда вспоминаю своих тифлисских педагогов, то каждый раз встает в душе вопрос, почему среди педагогов было так мало настоящих культурных, интеллигентных и нормальных людей, почему этот мир охотно принимал самые отбросы человеческого общества, когда казалось бы должно быть как раз наоборот. Ведь учитель должен быть примером. Должен заразить любовью к предмету. Должен быть прекрасным образом для детей. Будет ли когда-нибудь так? Ведь дети очень чутки и подмечают быстро все недостатки своих учителей. Так, например, мой словесник был холерик по темпераменту с сильным уклоном к сумасшествию. На него ужасно действовало слово «хором» и когда у нас должна была быть письменная работа, от которой мы хотели увильнуть, достаточно было где-нибудь в углу доски написать мелом слово «хором». Он войдя в класс сейчас же это замечал, начинал с пеной у рта бегать по классу, выскакивать в коридор, трясся, дергался и убегал с урока, а дети ведь жестоки, мы молниеносно стирали тряпкой с доски это слово и сидели тихо с невинные видом. Приходил директор или наставник и ничего не могли понять. А урок был сорван. Урок гимнастики тоже был не интересен, при роскошно оборудованном гимназическом зале. Преподаватель был чех – худой, сухой и злой человек, который видно было, что всей силой своей души ненавидел учеников, и не обращался иначе к детям, как со словами «вот баран-та», причем произносил это со страшной злостью. Зачем такие люди идут в педагоги? Или они столь бездарны, что нигде не могут найти своего места, а школы принимают всех. А вот и инспектор гимназии говорит по-мужицки, совсем неинтеллигентно, безумно окает и не оканчивает слова. Ребята есть ребята, везде  одинаковые: балуются, дерутся, а иногда и плюются. И вот наш инспектор увидев такое, подбегает к мальчику и начинает кричать на него, приговаривая: «Чо же ты, за безобразно животно, которо выбрасыват отвратительну жидкость?». Или же, если ему ученик что-нибудь говорил в свое оправдание, выкрикивал: «Это ты со мной так разговариваш, вображаю же как ты разговариваш с низшими учителями, если ты со мной так разговариваш». Значит он считал себя высшим учителем. Скажите, можно ли было уважать такого педагога? Много прошло перед моими глазами таких «славных» преподавателей. Вот почему я гимназию и ненавидел, это было казенное и мертвое заведение. Особенно, когда отец получил работу на Самаро-Златоустовской железной дороге, и мы переехали в Самару, я был переведен в шестой класс Самарской первой мужской гимназии. Это была казенная гимназия, и тут я впервые узнал всю прелесть казенной гимназии. Какой это был ужас! Всех заставляли стричься под машинку, как солдат, носить на спине ранец обязательно, включая учеников и восьмого класса. Стыдно было, тем более, что почти все уже ухаживали за гимнастками, были влюблены и назначали по вечерам свидания. Поэтому на занятия старались идти глухими улицами, неся ранец в руке, чтобы не встретить кого-нибудь из педагогов, а подходя к гимназии близко, ранец надевали на спину.

Более косных и ограниченных людей трудно было найти, то поистине была кунсткамера во главе с директором — толстым, лысым, маленького роста, с хитрыми холодными крошечными глазками, почти невидными за очками в толстой оправе. Это был типичный жандарм и монархист по складу своей души. Все учащиеся его ненавидели и избегали с ним встречаться. При гимназии, как обычно тогда полагалось, у нас была своя церковь, в которой все службы совершал свой же законоучитель. Посещение же всех церковных служб именно в своей церкви было обязательным, при входе в церковь сидел надзиратель и в журнале отмечал приход ученика. Пропуск одной службы без уважительной причины, то есть без справки от врача, —значит, в четверти по поведению будет четыре; пропуск двух – вызывают родителей, а трех – увольнение из гимназии. А служб этих было без конца: суббота, воскресение и каждый праздник, все отдыхают, а мы стоим, и стоим подолгу, так как священник наш был тягомотный и служил медленно и долго.

Первым в церковь входил директор и становился в центре у самого амвона против царских врат, надевал большие специальные очки и замирал как статуя на два с лишним часа, то есть на всю службу. Через стекла своих очков он следил за поведением всех учащихся. Затем по-классно выстраивал всех нас, несчастных рабов, а позади нас стоял инспектор – высокий, худой немец, который преподавал латынь, за ним и остальные педагоги. Мы должны были стоять вытянувшись в струнку, руки держать по швам и тоже замереть. Руку поднять или повернуть голову, или согнуть ногу в коленке было нельзя. Всё постепенно затекало и деревенело, темнело в глазах, как во сне сквозь тяжелую пелену слышался где-то далеко-далеко монотонный и унылый голос священника. И стоишь в таком трансе и думаешь только об одном: «Будет ли когда-нибудь конец этому?» Или улетаешь в мыслях, погружаешься в воспоминания, и проносится перед душой картины: видишь улицу, свой двор, дом, свою комнату и начатую и неоконченную работу. А работа дома всегда была нужная, любимая. Всегда любил мастерить, рисовать. А иной раз вставали красивые сказочные, фантастические картины: это был полусон, полубодрствование. Подобное формальное простаивание на службе – почти военщина; оно только отталкивало от религиозного чувства, тушило и сушило ростки веры. И во время этого оцепенения бывали и радостные минуты. Время от времени кто-нибудь из учеников, не выдержав этого испытания, падал на пол в обмороке и это было счастьем для стоящих рядом. Тогда мы бросались вдвоем, поднимали и уносили на руках несчастного товарища. Это была единственная разминка и развлечение. Потерявшего сознание мы выносили в комнату, соседнюю с церковью. Там сидел в белом халате врач, который тотчас приводил мальчика в сознание и его вновь возвращали на место, это была истинная пытка. Так мы не видели субботы – занятия кончались около трех часов, а в шесть часов начиналась вечерняя служба, а в воскресенье и праздничные дни с восьми утра и до половины первого. Так что домой приходил усталый к часу дня. И этот же священник преподавал у нас Закон Божий. Трудно себе представить более ограниченного и тупого человека. Все нас заставлял учить наизусть жития святых, причем при ответе ученика сам следил по книге, что бы тот не пропустил ни одного слова. Когда вызывал отвечать урок, ставил на средину класса и кричал: «Как стоишь? Руки по швам!». Трудно вспомнить все это без ужаса. По Закону Божьему мы все имели тройку в аттестате зрелости, потому что поп говорил: «Бог знает на пять, я на четыре, а вы только на три», – это был высший бал для ученика.

С описанием самарской гимназии я ушел немного вперед, а теперь вернемся еще назад и заглянем в жизнь в Тифлисе, в 1908 год.

Восьми лет родители отдали меня в художественную школу для обучения игре на скрипке, так скромно и очень по существу раньше называлось музыкальное училище, но наш век – гиперболический век, особенно вторая половина двадцатого века: все везде носит преувеличенное  названия, в газетах все кричащие с великим пафосом заголовки, а читать фактически нечего, так в Тбилиси теперь не музыкальное училище, а консерватория, не художественная школа, а академия, а загляните-ка чему в ней обучают!

И так, решили меня обучить игре на скрипке, но это занятие было мне не очень по душе, не потому что я не любил музыку, а просто потому, что с раннего детства имел громадное влечение к рисованию. Моим преподавателем по музыке был скрипач Виктор Робертович Вильшау. Это был замечательный человек и очень чуткий музыкант. Я был поистине в него влюблен, но мне каждый раз было стыдно к нему приходить, так как я очень мало занимался дома над заданным уроком. Но сам Вильшау – очаровательный, спокойный, мягкий человек, по-настоящему влюбленный в свой инструмент, – он очень любил мою трехчетвертную скрипку-красавицу, волшебную по звуку. Почти всегда перед уроком он брал ее у меня и сам настраивал, и часто после настройки, очарованный звучанием, начинал на ней играть и все забывал. Я замирал стоя около него, я ведь тоже любил музыку, любил слушать, когда он начинал увлеченно играть, я мог так стоять не двигаясь сутки и если нужно-больше, уносимый звуками в бесконечность. Он же играл волшебно, взволнованно, вдохновенно. Я любовался его рукой, эластичными пальцами на кончиках снабженными мягкими подушечками, пальцы его двигались по струнам словно каучуковые, лаская гриф. А иногда из ласковых они превращались в волевые, властные, я так был очарован его игрой! Я не мог оторвать глаз от его руки. Мы, видимо, оба впадали в транс и пробуждались только тогда, когда открывалась дверь класса и входил следующий ученик. Он бывал очень растерян и с большим удивлением спрашивал: «Неужели уже прошел урок?» И, отдавая мне скрипку, прибавлял: «Ты мне не давай её настраивать». А для меня такие уроки всегда были праздниками, я словно тоже принимал участие в таинственном колдовстве звуков. Именно за это я был в него влюблен и сохранил очарование от этих уроков на всю жизнь. Он первый мне открыл таинственную красоту человеческой руки, гибкой, выразительной, умеющей творить прекрасное в мире. Но я должен был с ним проститься, и прощаясь мы оба плакали. Тяга к рисованию пересилила и в 12 лет я, не говоря ни слова родителям, поступил в школу живописи, ваяния и зодчества при императорской Академии Художеств в Тифлисе. Эта была моя стихия. Я бежал туда после гимназии и со священным трепетом, почти не дыша, замирал на два, два с половиной часа над своим листком бумаги, прикнопленным к доске. В правой руке держал итальянский карандаш, а левой – липучку или снимку и весь был во власти натуры, стараясь возможно точнее передать все тончайшие нюансы. В этом переливе света и тени — дыхание жизни, своя нежная мелодия. Это тоже музыка, звучащая из самых сокровенных глубин души. И когда пропадали штрихи и линии карандаша, выявлялась жизнь, трепещущая, мерцающая и живущая помимо тебя. И ты являешься свидетелем таинственного рождения. Сладостное и щемящее чувство пронизывает тебя всего, и это первые шаги к пониманию и осознанию творческого процесса.

В 70-е годы люди утеряли понимание слова творчество, и употребляя его где попало,  опошлили. Например, кто-то танцует гопака, бессмысленно выбивая из пола пыль, вертится колесом, и все это называется творчеством. Сколько мудрости в старинных народных поговорках: «Если бог хочет наказать человека, то он лишает его разума».

Итак, я снова хочу вернуться к школе живописи, которая помещалась на втором этаже двухэтажного старинного здания на улице Грибоедова. Представьте себе громадный зал, тишина, полумрак и только тут и там ярко освещенная гипсовая натура, орнаменты, маски; головы, торсы. И в этой тишине изредка раздается голос преподавателя, делающего какое-нибудь указание и то вполголоса. Слышен только шум шуршащих по бумаге карандашей. Кто когда-нибудь это переживал, знает всю сладость таких часов, уносящих вас в иной мир красоты, сосредоточенности, и внутренней активной тишины.

Постановка преподавания в этой школе была чисто академической. Здесь я действительно получил хороший фундамент, крепкого рисунка на всю жизнь. Оценка работ и перевод учеников в следующий класс были поставлены очень мудро и объективно. Каждую четверть наши работы укладывались в огромный фанерный ящик и отправлялись в Петербург в Академию, где комиссия профессоров, никого из нас лично не зная, ставила на рисунках оценочные категории. Затем этот ящик мы получили назад, и, согласно, полученным отметкам, нас или переводили, или оставляли в прежнем классе. Затем я прошел орнаментный и головной классы, пока не началась война. С наступлением турок на Тифлис школа была закрыта. Началось странное бегство из города. В течение трех дней город опустел. Все боялись турок, у которых была объявлена священная война, а это означало, что они, занимая местность, вырезали всех детей, женщин и стариков, не принадлежащих к магометанской вере. Отец мой в это время работал в Самаре и мы, то есть я, брат и мать не имея возможности материальной, не могли и думать куда-нибудь ехать и решили ожидать своей участи, но к счастью турок до Тифлиса не пустили. И так все детство мое до пятнадцати лет прошло в Тифлисе. Ереванская школа делила город на две части: европейская часть города состояла из каменных домов двух и четырехэтажных, а азиатская часть – в основном из одноэтажных или двухэтажных деревянных домиков, обязательно с балконом. Когда попадаешь в азиатскую часть города, то поистине вступаешь в сказку, это сказка из тысячи и одной ночи. Там все поражает своей пестротой, шумом, криком, вся жизнь проходит на улице. Тут работают и чеканщики, и лудильщики, и мастера по серебру и сапожники, и пекари, и все на улице. Все изделия висят на улице, а ковровые магазины выстилают мостовые коврами, утверждая, что чем больше ходят по ковру, тем он лучше становится. Я любил присматриваться к работе каждого мастера, чему-то поучиться и что-то узнать. Часами мог стоять в пекарне и наблюдать за выпечкой хлеба, вкусного ароматного. Печь – это огромный глиняный горшок в два, два с половинной метра высотой, врытый в землю, на дне которого укладывались дрова и поджигался костер. Когда дрова сгорали и оставались на дне угли красные, раскаленные, то с поразительной легкостью и ловкостью пекарь, держась левой рукой за край кувшина, нырял внутрь и правой рукой наклеивал на бок хлебы. Причем все это надо было сделать очень быстро, чтобы не остудить кувшин и не сгореть самому. Когда же бока кувшина были обклеены, кувшин закрывался доской и сверху одеялом на определенный срок. С самого же пекаря лил градом пот, он вытирался полотенцем и пил холодную воду. Такая пекарня называлась «пурня» от слова «пури» – хлеб. И хлеб был удивительно вкусный, трудно было удержаться и донести до дому целый чурек, невольно рука отламывала хрустящий, тонкий нос и по дороге нос съедался.

Теперь мы гордимся, что пооткрывали хлебозаводы и все процессы механизированы, а хлеб получился стандартно невкусный и безликий. Все живое умирает, к чему прикасается машина. Хочу верить, что человечество, строящее свою жизнь на машинах, когда-нибудь познает всю трагедию современной цивилизации. Кто из вас может сравнить скромный домашний обед по вкусу, с обедом в столовой. Все массовое производство делается механически и без любви. А любовь это основной двигатель ко всему  прекрасному и доброкачественному.

Люди давно изгнали из жизни дух, а теперь изгоняют и душу, думая сердце, чувства и мысли человеческие заменить машиной. Это смерть, это погребение заживо. Во всем должна быть и граница дозволенного, увлечение чем-либо — хорошее качество, но параллельно с увлечением должна следовать и мудрость. А в наш век получается по-другому, увлечение строится на жажде славы, и вот результат: вымирают постепенно области человеческого знания и искусства. Возьмите архитектуру. Архитектор прежде вносил в жизнь красоту, а сейчас он больше совсем не нужен. Смешно звучат слова — архитектурный проект, архитектурная мастерская номер такой-то. Когда сейчас для этих проектов в основном нужен только инженер, все шаблон и штамп. Где мысль, где красота, где искусство? А все прекрасное прошлое рушат с удовольствием. Не дорожат стариной, не дорожат историей. Это значит не любить свою родину. Спустя несколько десятилетий я вновь приезжаю в Тифлис и это уже не Тифлис, а Тбилиси, на Ереванской площади стояло историческое здание и называлось оно «Караван-Сарай». Сюда в старину приходили караваны с товарами. Позже были вокруг маленькие магазинчики, торговавшие шелками, коврами, всевозможными товарами и персидскими сластями. Сидели персы с красными бородами, аккуратно подстриженными, и красными ногтями перебирая четки. Это все сломало и залито асфальтом, мертвым асфальтом. А насколько было уютнее, когда улицы были вымощены камнем или торцом, как в Петербурге. Я не против новой жизни, пришедшей на смену, я многое приветствую, но историю надо любить и охранять, это прошлое народа. А народ надо любить по-настоящему. У нас сейчас слово «народ» склоняется по всем падежам, но это только склоняется, а на самом деле, все что создавал народ веками, уничтожается с невероятной легкостью.

Вообще хочется обратить внимание на то, что если начинают о чем-нибудь слишком много говорить, то верный признак, что именно этого-то и нет. В любой газете, журнале, на третьей строчке употребляется слово «творчество». Прилагательное слово «творческое» приклеивается к любому проявлению человеческой деятельности. Всем желают «дальнейших творческих успехов», если вы даже отбиваете ногами чечетку или вертитесь под куполом цирка на трапеции. Это было бы юмористично, если бы не было столь серьезно трагичным. Утерян смысл слова и обезличено понятие. А со словом творчество тесно связано понятие искусства, которое тоже потеряло теперь всякий смысл. Высокое искусство заменили ремеслом, творчество внешней техникой. Еще Франц Лист в свое время чувствовал приближение этой катастрофы и писал в своем некрологе Паганини: «Искусство должно пробуждать и воспитывать в душах энтузиазм к прекрасному, влечение подобно страстному тяготению к добру – вот цель, которую должен возложить на себя артист, достаточно сильный Духом»… У Листа много замечательных высказываний, которые сейчас звучат как пророческие для нашего времени, когда он предостерегает от увлечения пустой виртуозностью, но, к сожалению, не хотят к ним прислушиваться люди и учат молодежь греховному искусству. Из студентов консерватории делают роботов, лишь бы пальцы бегали быстро, и чем быстрее, тем лучше, а настоящее искусство забыто и потеряно в технике, весь мир погружается в эту внешнюю пустоту. Но зачем Россия старается подражать Западу, ведь у нее свой путь, своя огромная задача, миссия перед всем человечеством. Это надо всегда помнить, но с большой скромностью и настойчивостью и твердостью нести в душе. Это очень важная и близкая сердцу тема, к которой я не раз буду еще возвращаться.

А сейчас хочется вспомнить 1913 год, год, когда вся страна отмечала знаменательную дату – трехсотлетие дома Романовых. Николай II в эти дни посещал разные города России и приехал в Тифлис. Для нас учащихся это был большой праздник, все занятия по боку, а это самое радостное, целые дни мы толкались по городу оживленному и особенно нарядно украшенному. На тротуаре стояли разноцветные плошки, наполненные маслом, и с наступлением темноты горели живыми огоньками, от дерева  к дереву на проволоках висели пестрые китайские фонарики самой разнообразной и фантастической формы, которые также вечером мерцали разными огоньками. С балконов: домов были свешаны ковры, так что дома, вернее стены домов, утопали в коврах. Во многих местах ковры лежали и на тротуарах. В день приезда с утра нас построили на улице, чтобы встретить государя. Предварительно каждого осматривали и проверяли, чтобы пуговицы были начищены и все застегнуты, чтобы башмаки блестели, чтобы фуражка была надета прямо по центру. Мы стояли сплошным забором в два ряда, отделяя проезжую часть улицы от тротуара; дальше примыкала следующая школа иди учреждение, и, наконец, к 12-ти часам дня мы услышали издалека раскат «ура!», который медленно приближался к нам. Процессия торжественно двигалась, и мы все следили за рукой инспектора, который должен был дать и нам знак, когда кричать «ура». Первыми показались всадники, личная охрана Воронцова-Дашкова, на белых конях, в белых черкесских и красных бешметах с золотыми гозырями и красными башлыками на спине. За ними медленно двигалась машина, в которой стоял Николай II и около него Воронцов-Дашков. Процессия направилась ко дворцу и когда исчезла из глаз, нас распустили по домам.

На третий день Николай посетил нашу гимназию. Мы были выстроены в громадном актовом зале. Он приехал в сопровождении казака огромного роста, с большой квадратной бородой. Это был тот казак, который обычно носил на руках наследника. Государь пробыл у нас около часа. Осмотрел внимательно всех гимназистов, стоящего рядом со мной товарища погладил по голове. Тут же остановился и принимал рапорт от директора и разные поздравления, после чего объявил, что наша гимназия пусть теперь носит почетное звание «Гимназия Александра I Благословенного», и чтобы мы были три дня освобождены от занятий. Тут мы кричали «ура» от всей души. А нам приказано было всем тотчас сменить кокарды и бляхи на поясе. И теперь у нас красовалась большая буква «А» и под ней цифра один. Мы страшно важничали перед учащимися других гимназий, и нам все завидовали. Довольно скоро мы эти три дня отгуляли и опять начались наши серые будни.

Еще раз хочется вернуться назад и после описаний внешних событий, заглянуть в душу маленького человека. Душу обычно замкнутую для взрослого человека. А как важно было бы для ребенка, если бы взрослый человек умел бы становиться ребенком, пробудить бы в себе все переживания детства, найти общий язык с маленьким и тем самым, уже имея опыт, помочь, малышу разрешить загадки, которые встают и волнуют маленького человека. Но, увы, таких воспитателей очень мало. Взрослый смотрит из себя и старается ребенку навязать свои представления, рассудочные понятия. А ведь сколько встает вопросов и как нужна помощь. По-своему, примитивно, но легче всего в детстве понимается рождение и жизнь, и большой загадкой, и страшной загадкой встает смерть. И многие родители, материалистически настроенные, стараясь своих детей огородить, не допустить до видения смерти, тем самым причиняют впоследствии еще большее страдание и боль. А ведь вопрос очень важный, встающий внутри, требующий разрешения. Когда впервые ребенок встречается со смертью, она его потрясает, пугает и мучительно, болезненно тревожит, пронизывая горечью все существо, вот тут-то и нужна мудрая помощь взрослого человека, а взрослый человек, в большинстве случаев, сам беспомощен. Я помню, как меня до глубины души пронизывал похоронный марш Бетховена, исполненный военным духовым оркестром во время похорон одного генерала, я не видел процессию, я был отгорожен от нее стеной, но я весь был там.

Я всё видел внутренним зрением, и тем это было конкретнее. Я шел за катафалком, стоял у самого гроба, видел лица всех провожающих людей. Я был в оцепенении, все тело было словно наэлектризовано. Я окаменел внешне, а внутри был ясен и легок и был там на улице со всеми. Плакала медь труб, а барабан отбивал тяжелую  поступь, и все дальше и дальше, грустней и грустней, пока не потухли последние звуки. А сердце сохранило это навсегда в памяти. Человеческая грусть и боль прокатилась по душе, оставив глубокий след. Ушел человек, который жил, мыслил, страдал и радовался. И никто не мог сказать и тем самым облегчить тяжелую ношу, что человек не ушел, а он только сбросил свою временную одежду. Как бездонна и значительна по мудрости мысль о перевоплощении, как ставит она все на свое место. И как каждому живущему это необходимо знать.

Вторая часть

ЮНОСТЬ. ГОДЫ СТАНОВЛЕНИЯ (начало)

Прежде чем перейти к описанию этого периода жизни, хочется остановиться на очень важном и актуальном вопросе. Кто из живущих на земле семьей и производящих потомство не задумывался каждый раз при рождении нового человека, как же его назвать, какое дать ему имя? Это, конечно, вопрос очень важный и ответственный, и имеющий в будущем большие последствия. К сожалению не достаточно серьезно люди к этому относятся. Не часто задумываются над этим и не хотят понять всю серьезность этого события. А ведь это душевно-духовная окраска сущности человека. И мы, давая имя, или помогаем раскрыться человеку или наоборот, погружаем его в скованность и смутность. В наше время все это забыто и утеряно. Страшный век внутренней пустоты и преклонения перед материей. Странная слепота и беспомощность. Мои современники торжественно отмечают, празднуют день рождения. День  появления человека на земле, в материальном мире. Это очень памятный день для матери, которая благополучно разрешилась, перенеся страшные мучения и боль. Но вы ведь не празднуете день, когда у вас благополучно прошла операция и удачно вырезали аппендицит. Как люди ослепли – с годами все слепнут сильнее и сильнее. А в наше время это звучит как протест, протест против всего духовного, имеющего глубокий смысл и значение. Так, празднование дня Ангела забыто, выключено из жизни. Это праздник нового ослепления. День нашего Ангела связан с именем, которое мы носим. Кто-то охраняет нас и сопутствует с нами. И мы ответственны за свое имя. Мы должны знать смысл своего имени и происхождение его. Все должно быть человеком осознано. Нельзя проходить мимо таких фактов. Тем более в наше время, в нашу эпоху. А отсюда ясна и та огромная ответственность, встающая перед тем, кто дает имя человеку, пришедшему в мир. Взгляните в глубь веков. Как раньше давались имена? Имена были связаны с потоком крови бегущей в группе людей, народности, роде, колене и, наконец, семье. И сейчас мы знаем, что определенное звучание, окраска имен до сих пор по-разному звучат у разных народностей. Это, конечно древнее, атавистическое представление об имени. И когда-то это было естественно и закономерно.

Но вот пришло новое время, а вместе с ним и новое понятие имени. Теперь имя должно быть у каждого индивидуально вычеканено в сердце. И давать имя по старинке нельзя. Об этом очень ясно сказано в Евангелии от Луки. В главе первой читайте от стиха 59-го и 63-й включительно: «В восьмой день пришли обрезать младенца и хотели назвать его по имени отца его Захариею». Это древнее атавистическое желание. А вот новое понимание новой эпохи, читайте дальше: «На это мать его сказала: нет, а назвать его Иоанном». И снова в народе выступает древнее представление, об этом говорит стих 61-й: «И сказали ей: никого нет в родстве твоем, кто назывался бы сим именем. И спрашивали знаками у отца его, как бы он хотел назвать его. Он потребовал дощечку и написал: Иоанн – имя ему. И все удивились». Разве не удивительно, что на таких мелочах останавливается Лука и с такой подробностью их описывает. А это важнейший этап новой эпохи, на что и указывает Евангелист. Проснитесь люди, идет новое время.

С тех пор прошло 2000 лет, а люди до сих пор не проснулись. Крепко держатся за старые привычки и называют своих детей именами бабушек и дедушек, дядей и тетей. Разве это не трагично? Вот почему, видя эту слепоту людей, посвященные в свое время составили святцы и поместили на каждый день определенные имена, чтобы люди могли этим руководствоваться и связали бы имя или с днем зачатия, или с днем рождения, или с днем крещения, как это часто раньше делалось. Крещение – это второе рождение. И раньше, когда приносили младенца крестить, то часто просили священника посмотреть в святцы и тем самым помочь дать найти соответствующее имя. Теперь же настало время, когда люди должны это делать сами. И чтобы имя не было безликим, а было осмысленным. Почти девяносто процентов всех дел, которые совершают люди на земле, девяносто процентов волевых поступков совершаются в глубоком сне без сновидений. И люди не замечают, что они спят.

Итак, снова перейду к описанию событий своей жизни в годы юности.

Ранней весной 1914 года Тифлис был взволновал появлением первых футуристов. В городе висели оригинальные, пёстрые афиши, возвещающие о выступлении поэтов футуристов. Это были Владимир Маяковский, Давид Бурлюк и Василий Кеменский.

Часто в двенадцать часов, для рекламы, футуристы разодевшись в свои пестрые и яркие по краскам костюмы, торжественно совершали прогулку по главной улице города. Давид Бурлюк в тканом сюртуке малинового цвета с перламутровыми большими пуговицами и маленьким дамским лорнетом в правой руке. Владимир Маяковский в желтой кофте и красной феске на голове. На плечи накинут вуалевый розовый плащ, усеянный маленькими золотыми звездочками. И, наконец, Василий Каменский, поверх штатского костюма надел черный бархатный плащ с серебряными позументами. Это была моя первая встреча с футуристами, причем сблизился я с Бурлюком. Он был мне ближе других как художник и как человек. В дальнейшем я с ним подружился, и многое пережил вместе. В 1917 году я принимал участие в выставке картин вместе с Д. Бурлюком, и в 17-м же году он меня познакомил с художником Лебланом, у которого была своя студия на Тверской улице. Леблан был по характеру своему милейший и добрейший человек, свободомыслящий по взглядам. Никого никогда из своих учеников не притеснял, не заставлял следовать обязательно его манере письма. Это-то и привлекало к нему в студию всех, кто бежал из Академии и из школы живописи, ваяния и зодчества, где царила старая рутина. Я тоже с удовольствием посещал студию Леблана, где каждый доказывал свою правоту и истинность своих взглядов на дальнейшие пути искусства. Тут были и реалисты, и футуристы, и кубисты, и супрематисты. И все сходились одной семьей под крылышком Леблана. А он говорил, и правильно говорил: «Трактуйте природу, как хотите, лишь бы было грамотно». Позже я с ним встречался много раз в Союзе Работников Искусства, членом которого состояли он и я. Обычно, описывая свою жизнь, больше погружаются во внешние события. Конечно, обойти совсем внешнюю сторону жизни нельзя, она должна присутствовать, как вехи, указывающие путь и направляющие душу от события к событию, от одного душевного переживания к другому. Но основным должно быть становление и рост души и духа.

Итак, 17-й год – зима и весна в Москве. Голод. Одна восьмушка жмыха или, в лучшем случае, одна восьмушка ржаного хлеба с соломой на день.

В столовых мутная вода из картофельной шелухи и селедочных головок – это суп по специальному талону. Несмотря на это жизнь продолжала кипеть и бурлить. Искание новых форм, новых откровений в искусстве, как протест против передвижников и реалистов. В театре появляются Таиров и Мейерхольд, в живописи Лентулов, Татлин и Д. Бурлюк, в поэзии Хлебников и Маяковский, и как всегда тут же примазывается сотня бездарных творцов, как бухгалтер Ал. Крученых, Гольдшмидт и т.д. Я не буду останавливаться на подробном описании всех этих многочисленных встреч и знакомств с художниками, поэтами и актерами. Тем более, что многих из них уже описывали в своих воспоминаниях и Чуковский, и Андрей Белый, и мой брат, к Митурич, и Д. Бурлюк к всегда не договаривали до конца, не вскрывали подлинное лицо данного человека, особенно если человек обрел в мире сем славу. Существует такое мнение: «О покойниках плохо не говорят», а если он действительно был плохим человеком, значит нужно лгать? И люди умалчивают или лгут, боясь правды. А только правда облагораживает человека и помогает ему исправиться и найти верный путь и в жизни и после смерти. Как бывает больно и в то же самое время как бывает важно и дорого услышать правду. Мы все становились лучше, если бы слушали всегда и везде правду, сказанную о нас, а всякая ложь только затуманивает сознание, порождая себялюбие и эгоизм, гордость и душевную узость. Пища Люцифера. Тут встает во весь рост образ Владимира Маяковского. Какая самоуверенность, какая гордость, какая замкнутость в себе и беспредельный эгоизм. Люди вокруг для него не существовали, он был центр всей вселенной. Холодом веяло от этого человека. Он презрительно жевал папироску во рту и чувствовалось, что всех ненавидит. В течение целого ряда лет я много раз с ним встречался, но близостью или душевного контакта не было. И не было у него настоящих близких друзей. Совсем другим человеком был Давид Бурлюк. Жизнерадостный, веселый, общительный, находчивый, остроумный и с добрым, мягким сердцем. Я с ним быстро подружился, и ранней весной он меня пригласил к себе в глухую татарскую деревню Будзяк Бугурусланского уезда, где жила постоянно его семья – жена, Мария Никифоровна /его двоюродная сестра/ — странная женщина с остановившимся потусторонним взглядом, не принимавшая никакого участия в любой беседе, беспредельно влюбленная в своего мужа. Два сына  — Додик и Никита пяти и четырех лет. Сестра жены – Елена Никифоровна – маленькая, худенькая женщина, впоследствии ставшая женой художника Павлинова и сестра Давида Давидовича Марианна, высокая, крупная и обладающая страшной силой певица, окончившая Московскую Консерваторию. Она то и замешивала, засучив рукава по локоть, в большой кадке заварной хлеб на всю семью, на целую неделю. Хлеб у нее получался удивительно вкусный. Но во время этой адской работы нельзя было ей перечить и попадаться под руку. Она хватала жертву одной рукой, поднимала к потолку, трясла ее и говорила: «Ну смотри, вот так об пол и стукну». Конечно шутя. Детям была предоставлена громадная русская печь. Это две белые стены, на которых они могли углями рисовать. Творить свободно все, что хотели. И стены покрывались домиками, лошадьми, деревьями и людьми. И каждую неделю стены белились заново. Сам Бурлюк отличался невероятной работоспособностью. В шесть утра он вставал и поднимал всю семью громким пением: «Чом, чом не пришёв як я говорила, цилы ничиньку свичка прогорила» и т.д. И в семь утра мы уходили на первые этюды, а после обеда на вечерние этюды, или писали чей-нибудь портрет. Это мы заготавливали выставку картин, с которой в последствии должны были ехать. Бурлюк был прекрасный рисовальщик. В совершенстве владел карандашом. А в пейзажах маслом – импрессионист. Писал мастихином, большими мазками. Расходовал краску в невероятном количестве, так что после работы вокруг него валялось много пустых тюбиков, которые он бережно собирал и дома перетапливал в печи. А эти вытопленные шашки олова из пустых тюбиков охотно покупали у него татары для полудки кастрюль и самоваров.

Итак, Бурлюк писал мастихином, вернее не писал, а лепил выпуклые свои пейзажи, изредка, кое-где трогая кистью. Поэтому готовясь к летней работе, он ящиками закупал краску и посылал их по почте к себе в деревню.   Кроме портретов и пейзажей готовились к выставке и футурокартины. Так, вспоминаю я, как одни большой холст он готовил к зимней выставке в Москве. Называлась она «После Куликовского боя». Размером два с половиной на два метра. Когда вчерне он ее прописал, то покрыл составом лака с воском и медом, и повесил на кухне около русской печи, где было невероятное количество мух. Так что картина заменила липкую бумагу от мух на радость хозяйкам и автору картины. Через месяц вся картина была покрыта прилипшими и погибшими мухами. Бурлюк с радостью снял ее со стены говоря: «Вот это будет фактурка!». И поверху мух прописал свежими красками. Фактура картины действительно получилась своеобразная. Так проработав все лето, мы набрали около ста картин. Уложили их в несколько ящиков, один ящик был набит афишами, программками выставки, брошюрами под названием «Лысеющий хвост», почти все это было заранее отпечатано в Москве и приготовлено для турне. Афиши были напечатаны без числа и места выставки – это мы, приезжая в любой город, вписывали от руки. Сестра Бурлюка сшила нам два ковровых, пестрых жилета из большого полотенца, купленного у татар, и мы снарядились в путь, в путь полный интересных встреч и событий. Так прожил я у него в татарской деревне лето 1917 года. А осенью мы поехали в большое турне по городам восточной России и Сибири, с выставками картин и поэзоконцертами.

Бурлюк в поездке проявил удивительные административные способности. Примерно через час по приезде в город он находил помещение для выставки и тотчас давал в местную газету обширное объявление о выставке и о приезде в город футуристов. Так был брошен первый камень в стоячее болото. Тем временем мы перевозили свой багаж в выставочное помещение, раскрывали ящики и развешивали картины. А вечерами давались поэзоконцерты, о которых так же было анонсировано в газете. Перед открытием выставки, которое назначалось на час дня, мы за час до открытия надевали свои парадные вечерние костюмы, надевали пестрые жилеты, в петлицы вставляли деревянные ложки. Рисовали на лицах: я Бурлюку на правой щеке рыбу, а он мне – собаку. И в таком виде выходили на главную улицу города и медленно прохаживались. В результате за нами, конечно, следовала толпа, и мы эту толпу любопытствующих приводили на выставку. Бурдюк громогласно возвещал: «Вход на выставку бесплатный!». И как всегда перед футуро-картинами поднимался шум непонимания и требования объяснить.

Тут Бурлюк обращался ко мне и говорил: «Женечка, расскажите о футуризме, о новом течении и о непонятных картинах зрителям». Я выходил и не торопясь рассказывал посетителям о новом в искусстве и водил по выставке. Но не успевал я кончить, как тотчас около меня появлялся Бурлюк со шляпой в руке и говорил: «Вход на выставку бесплатный, но объяснения – это труд, а всякий труд должен быть оплачиваем», — и с шапкой обходил всех слушающих. С легким юмором, с шуткой, он набирал почти полную шапку денег.

А вечерами в каждом городе мы проводили поэзоконцерты, два-три вечера: смотря по количеству собирающейся публики. А слушателей всегда набивался полный зал. Открывал вечер Давид Бурдюк небольшим, но внушительным докладом о изживающим себя окончательно старом искусстве, о падении прежних кумиров и о первой свежей искре, вспыхнувшей в Италии, о манифесте Маринетти  — первого, футуриста нового века. А потом мы читали стихи по очереди. Первый читал я стихи Северянина, конечно нараспев. Потом Бурлюк – свои. Затем опять я – Хлебникова и Маяковского, и когда я читал «Наш марш» Маяковского, то Бурлюк торжественно вставал со стула, ибо этот марш футуристов считался как гимн футуристов. Наконец, опять читал Бурлюк – В. Каменского. Публика всегда делилась на два лагеря: одни все принимали и горячо аплодировали, другие, возмущенные, кричали и свистели, на что Бурлюк всегда отвечал какой-нибудь остротой вроде: «Ого, у кого-то в голове свистит». Вообще Бурлюк отличался большой находчивостью и остроумием и всегда старался всякие разыгравшиеся страсти успокоить и свести на юмор. Так что мы каждый раз уходили с эстрады под страшный крик, свист и рукоплескания.

Но совместная поездка моя с Бурлюком была недолгая. В Омске мы расстались, и вот почему это произошло. Вдруг в Омске на выставке, когда мы укладывали картины и остались одни, Бурлюк ко мне подошел очень озабоченный и открыл мне свои планы на дальнейшее путешествие. Он сказал  мне, что должен вернуться назад за своей семьей и что через три дня будет здесь и чтобы я здесь ждал его со всем нашим грузом. И главное, чтобы я за эти три дня, оставаясь один, продумал бы все и дал бы ему решительный ответ, поеду я с ним дальше или нет. А он уезжает из России навсегда сначала в Японию, а затем в Америку. И мне впервые стало как-то страшно: покинуть навсегда своих близких, свою страну, в которой вырос, учился, русских людей, говорящих со мной на одном языке, радости и горе которых я чувствовал, как свои. Никогда больше не слушать те протяжные, душевные русские песни. Нет, этого сделать я не могу, я остаюсь, и буду возвращаться в Москву.

Мое решение Бурлюка озадачило, лицо у него сделалось грустным. «Мы так сжились, —начал говорить он, — я так в вас верю, в ваш талант, а я никогда не ошибаюсь, на талантливых людей, у меня есть нюх. — Расставаться с Вами мне очень тяжело, но что поделаешь. Каждый человек идет своим путем.  Я только вас хочу просить об одном, свои картины вы оставьте мне. Я вам буду писать с дороги о себе».

Так мы распростились, и началась у меня новая жизнь. Выехать из Омска и возвратиться в Москву оказалось не так просто. Началась гражданская война, и шли из России бесконечные эшелоны с эвакуированными учреждениями. Пришлось застрять в городе на неопределенное время. А было мне семнадцать лет. Я был очень далек от всякой политики. Эта сторона жизни меня не интересовала. Где политика, там обязательно лож, коварство, убийство, зависть и жажда славы и господства. Одним словом самые непривлекательные и низменные стороны человеческого существа. Меня интересовали, привлекали всегда только чистые, возвышенные и целомудренные влечения человеческой души и духа. Я любил человека, в котором видел вершину земного проявления. И все прекрасное и мудрое, лучшее, что создавал человек привлекало и волновало: искусство, философия, точные науки, математика, геометрия и всякое духовное познание человека вызывали во мне большое благоговение и интерес.  Рисуя человека, всегда поражала математическая точность соотношений частей человеческого тела, лица, рук. Познать захотелось и изучить это сложное и таинственное явление на земле – человека. А когда погружаешься во внутреннее существо человека, в душевно-духовное, то воистину стоишь перед чудом и хочется сказать словами Ломоносова, перефразируя их: «Числа нет чувствам, мыслям дна».

Вот так, в это время я и подошел к йогам. Перечитал все книги, переведенные на русский язык, и погрузился в практическую работу. Через несколько месяцев ежедневной работы над собой я ощутил большие результаты и в области дыхания и концентрации. А через полгода мне посчастливилось встретиться с братом Сорокина, сибирского писателя. Он был по профессии инженером, но много лет прожил в Индии, изучил досконально йогу, и, вернувшись в Омск, начал лечить людей гипнотизмом. Он на практике показал мне все стадии гипноза. И я сам пережил, сначала с его помощью, все расчленения человеческого существа. Он делился со мною своим опытом, и я многое получил от него. Основной упор он делал на укрепление внутренней силы воли и мысли, оставляя в стороне чувства и главное любовь. И в его школе не было для меня полноты. Я подсознательно понимал, что любовь это тоже сила и сила необычайная.

И всякое учение без любви мне показалось неполноценным. Надо параллельно развивать и эту сторону жизни. Ее я находил в искусстве, в красоте, в лирике. Евангелия в это время у меня, к сожалению, не было, да и достать его было негде. Я стал оглядываться вокруг себя, во всем находить прекрасное и во все погружаться с любовью и таким образом укреплять любовь в своей душе. Тут я удостоверился, что любовь действительно сила, гораздо более действенная и мощная чем воля. И это я смог скоро доказать практически сам для себя. Вот какой, в скором времени, представился мне случай. Я жил в семье акцизного чиновника, у которого были жена и три дочки. Младшей было семь лет, средней – шестнадцать, и старшей – 18 лет. По складу своей души он был человек очень тяжелый, страшный эгоист и в семье деспот. Жена у него была мягкая, бесхарактерная, во всем покорная ему. Он любил младшую дочь, для которой делал все, старшая была ему безразлична, а среднюю он ненавидел за то, что она была девушка с характером. И жилось ей в своей семье очень тяжело и одиноко. Всю грязную работу мать заставляла делать её. Она покорно все исполняла, но, в конце концов, не выдержала и надорвалось здоровьем. Она заболела странной болезнью: по ночам начала ходить по квартире и наводить панический ужас на родителей. Сначала отец, физически очень сильный человек, старался удерживать ее силой, но она отбрасывала его в сторону, как перышко. В это время никто не мог с ней совладать. Она делала все, что хотела в течение трех-четырех часов, после чего ложилась и затихала. Отец стал бояться ее до смерти, так как во сне она явно хотела ему отомстить за его ненависть. Родители обращались к врачам, но те разводили руками и ничем не могли помочь. Это не лунатизм, а какая-то непонятная форма психического заболевания. Отец стал убегать из дому. Решил запирать ее в отдельной комнате, связывать на ночь, но все это приводило к плохим результатам, так как она в этом состоянии обладала невероятной силой. Наконец, решили отправить ее в сумасшедший дом. Тут я запротестовал и предложил им дать мне недельный срок, не вмешиваться в мои дела – я вылечу эту девушку. Отец с насмешкой заявил, что все врачи отказались, а вы хотите вылечить, но к нему обратилась мать: «Путь попробует», — и мне разрешили начать лечение. У меня был уже в руках известный опыт гипнотизера, а главное сила – это любовь, в которую я верил больше всего.

В первый же вечер я постарался пробудить ее и вытащить из этого глубокого транса, в который она проваливалась, как сама она мне говорила. Самому же, с большой силой концентрации и силой любви, подойти внутренне к ее душе. Найти контакт и заставить ее слышать меня и верить мне. Верить в ту добрую силу любви, которую я хочу влить  в ее существо. С большим усилием, но это мне удалось. Это был первый шаг и очень для меня важный. Я нашел окошечко, через которое я мог с ней общаться. Я не разбудил ее, она продолжала спать, но прекрасно слышала меня и внутренне реагировала на мои обращения. Раньше не успевала она лечь, как проваливалась в бездну и минут через пять-десять вставала и начинала ходить и делать недоделанное днем, причем ходила с закрытыми глазами в глубоком сне, но нигде не наталкивалась на стоящие по дороге предметы; с удивительной легкостью и точностью все обходила и доставала все, что ей было нужно. Раз она подошла к книжному шкафу, достала нужную ей книгу, открыла недочитанную страницу и прочитала вслух полторы страницы до конца главы, причем я стоял рядом и следил за чтением, весь текст читался абсолютно точно. А как-то она подошла к своему письменному столику, достала толстый альбом с фотографиями, перелистала его, нашла фотографию отца, вынула ее и разорвала на мелкие клочья, говоря громко: «Ты меня ненавидишь, и я не хочу чтобы ты был у меня в альбоме». Потом все также аккуратно спрятала на место, пошла и легла на постель. Причем, утром она ничего не знала и не помнила, но за ночь страшно уставала и вставала измученная и разбитая. Это и надо мне было приостановить и научить ее спать, отдыхать и набираться сил. С этого я и начал, чтобы она смогла меня слышать, я ее успокаивал и переводил с больного транса на здоровый, нормальный сон. Так медленно, но верно пошло дело на поправку и недели через полторы она была абсолютно здорова. Позже она пошла сестрой милосердия на фронт и погибла от сыпного тифа. Отец ее, от которого она бежала на фронт, тоже скоро умер, и тоже от сыпного тифа, но не на фронте, а у себя дома.

Так постепенно война докатилась и сюда. Здесь в Омске воцарился Колчак с отбросами старой царской, разлагающейся армии. Офицерство без просыпа пило и безобразничало. Это было поистине жуткое зрелище. Мне еще не было 18 лет, как меня забрали в армию, которую я ненавидел всей душой. Что может быть тупее и ограниченнее военного человека. В нем убивают свободное мышление и чувство, и всякую волю. Будь покорным животным и это идеал для военного. Тебе приказывают бежать — бежишь,  стоять – стоишь, убивать – убиваешь. Какое великое достижение человечества. Меня всегда поражали военные, которые избирали это занятие своей профессией. Я вспоминаю, как прежде самые тупые гимназисты уходили из пятого класса по неспособности учиться дальше и через самый короткий срок ходили по городу бряцая шпорами и сверкая новой офицерской формой.

И вот я попал в этот ужасный водоворот. Причем, на призывном пункте, если узнавали, что ты окончил среднее учебное заведение, тебя направляли в специальную часть где, как я узнал, через два месяца все должны были быть вылущены в чине поручика. Только этого не хватало. Я должен был бы через два месяца кем-то командовать. Нет, надо бежать. Я не буду описывать все подробности, но я сам был свидетелем, как ни за что унтер-офицеры били солдат по физиономиям шомполами и сажали на гауптвахту. Это ужасная сторона прежней военщины. И мне скоро представился случай бежать из этой части. Нужен был писарь в казачий полк, а это низший чин и я с радостью пошел туда. Там в мою обязанность входило составление полной описи всех лошадей полка. Кличка лошади, цвет и особенные приметы, как то: грива с отметом направо или налево, звезда во лбу, уши вилкой или пнем, есть ли тавро, одним словом я перезнакомился с лошадьми. Но тут я пробыл недолго, так как писарь понадобился в штабе, куда меня перевели. В штабе я попал к отвратительному человеку ротмистру Конабееву, у которого жена его работала машинисткой. И он и она не бывали трезвыми, с утра приходили на службу пьяные и с синяками на физиономиях. Он сразу учуял, что я образованнее его и не военный, а по душе штатский человек  — значит большевик, приставленный к нему. И через неделю за мной пришли от коменданта города и арестовали как злейшего врага. Как потом я узнал, это было сделано по его доносу. Он писал, что я большевик, и он требует расстрела. Меня переправили в городскую тюрьму и я попал в камеру, где сидел в свое время Достоевский, на стене этой камеры была выцарапана его фамилия. Это было большое испытание в жизни. Небольшая камера, в которую меня втолкнули, темная с крошечным узеньким окошечком под потолком, в которое не проникал дневной свет. На стене горела коптилка, чуть-чуть освещая камеру. У одной стены стояли нары дощатые в два этажа.

На каждом этаже лежало в притык друг к другу по десять человек. Ни стола, ни стула в камере не было, да и негде было бы их поставить. Все лежали или сидели на своих местах абсолютно голые. Старшим в камере был татарин, у которого и голова и лицо были покрыты шрамами. У него был большой опыт, поэтому он и был выбран старшим. Он по тюрьмам провел большую часть своей жизни и, как говорили, вырезал не одну семью. Ему все безоговорочно подчинялись. Как позже я узнал, камеры была для уголовников, все были воры и убийцы. Не успела за мной запереться дверь, как все соскочили со своих мест и сели полукругом, а в центре татарин. И он начал вести допрос. «Кого ты убил? – обратился он ко мне, – тут нечего скрывать, все свои». И когда я сказал, что никого не убивал он резко отрезал: «Врешь». И он же для того, чтобы принять в свою семью назначал наказание новичку. После чего он указывал тебе место. «Ну, раздевайся», – «Зачем?», – спросил я. «Сам поймешь зачем». И действительно через минуту мне стало ясно, когда я сел на указанное место. Мои брюки через минуту покрылись полчищами вшей, толстыми, громадными. Их здесь столько, что их не убивали – это бессмысленно, а только с голого тела стряхивали рукой. А свою одежду, свернув, надо было положить под голову, так как кроме голых досок ничего не было. Так началась новая жизнь ожидания, тоски и своих волнений. Почти каждое утро приходили в тюрьму от коменданта сербские солдаты, которые охраняли тюрьму, и если было нужно они же и расстреливали. И это все знал татарин, каким-то особым даром ясновидения. Он всегда всех будил и говорил: столько-то пришло сербов, сегодня из нашей камеры никого не возьмут, или сегодня возьмут у нас двоих, одного расстреляют, одного отпустят. И в один из дней он поднял страшную панику. Говорил взволновано: «Пришло много сербов, возьмут из тюрьмы до сорока человек, из нашей камеры троих-двоих на расстрел, одного отпустят». И все, как сумасшедшие ловили по стенам мух и смотрели самец или самка, если самка – расстреляют. И из этих троих попал и я. Нас построили в две шеренги, какую шеренгу на расстрел было неизвестно. Это мучительное состояние продолжалось около часа. Через час вызывают меня и спрашивают: «Такой-то? – Такой-то. — Забирай свои вещи и уходи, есть приказ тебя освободить, благодари человека, который за тебя похлопотал». И я, как во сне, вышел за ворота и ослеп от дневного света, которого давно не видел. Стою, не могу открыть глаза, больно и катятся слезы. Так прошло с полчаса, пока глаза освоились со светом. Кто же оказался моим благодетелем? Скоро я наталкиваюсь на одного казака-офицера в чине капитана, который был на поэзоконцерте, где я выступал и поэтому знает меня. Он остановил меня и сказал, что все знает и что вытащить меня, приговоренного к расстрелу, было очень трудно и чтобы я не оставался в городе ни одной минуты и тотчас шел бы на вокзал, и уехал куда угодно, чтобы тут меня никто не видел.

Так я и сделал, повернул и пошел на вокзал с пустыми руками и пустым карманом. Но мир не без добрых людей и не без доброго водительства. На вокзале меня останавливает человек в чине штабного полковника и говорит: «Я вас знаю. Вы такой-то. Куда вы идете?» Я увидел добрые, ласковые глаза и рассказал ему все со мной случившееся. Он предложил мне место и работу у себя в передвижной типографии. Итак, я попадаю в вагон на колесах и почти два года путешествую по железной дороге. Делаю клише, режу из линолеума заставки, виньетки и рисунки. Сюда же на работу к себе редактор берет поэта Бориса Четверикова в писателя Всеволода Иванова, который работал наборщиком. С редактором, начальником нашей типографии, я снова встретился в Москве лет через восемнадцать. Он меня нашел и пригласил к себе в гости. Он работал корректором издательства «Гермес». Сам писал повести и рассказы для детей и был членом союза писателей. Впоследствии выпустил целый ряд книг под именем Василия Яна. Я делал ему иллюстрации к книге, которая так, кажется, и не вышла, портреты Чингиз Хана и Батыя.  Агентом по добыванию бумаги для передвижной типографии был у него молодой человек, очень ограниченный и недалекий, он ходил в женихах дочери Яна. Это был типичный белогвардейский офицер. Когда близко подошел фронт, он не задумываясь, пока меня не было, забрался в мое купе, переоделся в штатское, побросал оружие, патроны, погоны и форму прямо на пол, забрал мою штатскую зимнюю шубу, хорошую, новую шубу и бежал из вагона в поле. Когда я вернулся и обнаружил этот погром, то один из рабочих мне показал в окно на удаляющуюся вдалеке фигуру и сказал: «Это ваша шуба бежит». Так в тридцатичетырехградусный мороз я остался без шубы. Был в вагоне ужасный, рваный тулупчик, который надевал на себя тот, кто топил печку, весь грязный, испачканный копотью и каменным углем. Его я должен был взять. Почистил снегом, почти всю ночь проштопал и, разложив на полу, на спине, на груди и на рукавах яркими масляными красками нарисовал красивый орнамент, похожий на вышивку. Получилось красиво и оригинально. В нём я и проходил всю зиму, удивляя прохожих.

Меня везде принимали как знатного гостя и предлагали работу. Так начал я работать в Омском оперном театре постановщиком и исполнителем-декоратором, причем это последнее занятие – исполнителем было очень трудным, так как у мене не было опыта и знаний, и владения клеевыми красками, которые при высыхании в десять раз теряют свою интенсивность и яркость. Это все я познавал на практике. Первый задник, написанный мною во всю силу, а задник был сложный, с внутренним видом Кремля, наутро, когда я пришел в мастерскую, лежал, как громадная простыня, почти белый, совсем бесцветный. Пришлось его писать второй раз, проверяя на сушку каждый цвет. Итак, с большими усилиями, но первая моя постановка прошла благополучно, это была опера «Борис Годунов». Наркомпросс заказывал мне портреты. Работы было много, но мечтал я только о скорейшем возвращении в Москву.

И, наконец, мне счастье улыбнулось. Я попал в поезд, который возвращался в Россию. Это был громадный состав из товарных вагонов, который шел из Иркутска. В нем возвращались  какое-то учреждение из эвакуации. Они ехали уже два месяца, поэтому все было обжито и устроено по-семейному. В каждой теплушке помещалось по четыре больших или по шесть маленьких семейств. Комендант поезда, лицо, выбранное общим собранием, мне указал теплушку и место. Я был счастлив, еду домой и проехал так полтора месяца до Самары, где и вышел. Здесь я нашел своего отца и брата, который за это время женился. Это было моим временным пристанищем, так как основная цель моего пути – это, конечно, Москва, куда я попал в конце двадцатого года.

Вторая часть

ЮНОСТЬ. ГОДЫ СТАНОВЛЕНИЯ (окончание)

Итак, 1918 и 19 годы, годы моего пребывания в Сибири, куда я попал по милости Давида Бурдюка, с которым совершал турне с выставкой картин, научили меня многому. Многому я научился и вынес большой жизненный опыт. Я никогда не забуду те страшные картины, свидетелем которых я был. Тысячи простых русских людей, насильно мобилизованных царским и временным правительством, погнанных в Сибирь, якобы на спасение и брошенных там на произвол судьбы. Зима, тридцатиградусные морозы, голодные люди. Солдаты, мечтающие вернуться в родные места, заполняют вокзалы и железнодорожные пути. С сумасшедшим взглядом, почти отсутствующим, качаясь от голода, они сотнями ходят между вагонами, ища поезда который вот-вот по их желанию должен пойти в Россию. И такой поезд они облепляли настолько, что, например, паровоза не было видно за людьми, все крыши, все двери и буфера вагонов. А утром – это было страшное зрелище. Поезд стоит также, но весь покрыт замерзшими людьми. И железнодорожники длинными шестами сбивают обледенелые трупы с вагонов и паровоза и складывают штабелями во дворе, как дрова. Если кому-то удавалось развести небольшой костер, то к костру быстро подтаскивались замерзшие трупы и на них, как на бревнах, усаживались и грелись у огня. Редко у кого из покойников вы встретите такое блаженство, разлитое на лице, как у замерзшего человека, ему в последние минуты делается тепло, и он тихо засыпает.

Но и в такой обстановке находились мародеры, которые ходили с молоточками, переворачивали трупы и если находили обручальное кольцо, то молоточком отбивали палец и снимали кольцо. Как быстро человек приспосабливается к любой обстановке и как быстро притупляются его чувства. Да, притупляются чувства у человека и только у человека, а у животного остается вся острота переживания. Так, не раз приходилось наблюдать, как подводы с лошадьми, на которых увозили с путей и вокзалов трупы, не выдерживали этого зрелища, лошади становились на дыбы, переворачивали телеги и обезумевшие бросались куда попало, сбивая все на своем пути, поэтому им завязывали глаза.

Это все ужасы, которые несет за собой всякая война. А ведь можно же жить мирно, без войны. Можно, но не в окружающих нас современных условиях. Все эти подписания мирных соглашений, о которых так много у нас кричат, не стоят и выеденного яйца. Сегодня подписали, а завтра же объявили войну. Это детские развлечения, которые так нравятся современному человеку. Взрослые люди поистине стали детьми и начали играть в куклы. Все эти конференции, слеты, симпозиумы, соревнования, выставки достижений материальной цивилизации – все это общенародная беззастенчивая ложь. Никто в это не верит, но продолжают играть в «папы-мамы», в друзей. Впали в детство. Лгут друг перед другом. Как мудро сказано в Евангелии от Иоанна «Ваш отец диавол. Когда говорит он лож, говорит свое». /гл.8, 44 стих/.

Утеряны смысл и цель жизни. Нет больших интересов, больших увлечений. Основное стремление у большинства молодежи хорошо и весело провести время. По возможности иметь все материальные блага, не затрачивая на это больших усилий. Такая страшная пустота и ложь перед самим собой и перед жизнью. Отсюда и следует ужасающий упадок науки, утерявшей творческое начало, искусства – утерявшего познавательное начало, философии и религии, утерявшей свой фундамент – человека, как духовное существо. Беспредельно, день за днем снижается и падает культура, на смену которой цивилизация, оскалив свои зубы, выставляет материальные пакости и удобства, майю жизни. Так обманывает человека «Князь мира сего». Одно только нарушает благосостояние и покой человека – это ожидание войны. Будет ли война? Да будет, обязательно будет. Пока есть власть и класс военных, слепых исполнителей, охраняющих любую власть, война неизбежна. Все плохое в мире идет от военных. Это слепые рабы-исполнители. Им прикажут стрелять – с удовольствием будут стрелять, прикажут убивать, жечь, бить – охотно будут это делать. Вспомните Пилата, который приказал бить Иисуса и воины с удовольствием это делали. Это ужасный класс рабов-исполнителей. Я не говорю о тех несчастных, которых мобилизуют насильно, отрывают от семьи, от работы, а о тех, которые имеют к этому тяготение и идут на службу по своей воле.

А теперь я вновь хочу вернуться назад и описать одно происшествие из жизни в 18-м году, имевшее для меня большое значение. В хвосте нашего эшелона передвижной типографии, один вагон занимали матросы. Отряд колчаковских матросов в двадцать человек со своим офицером-белогвардейцем. Когда наш поезд был задержан партизанским отрядом красных, которых было всего восемь человек и началась перестрелка, я решил выскочить из вагона и остановить одного из партизан, собирающегося бросить в вагон третьего класса ручную гранату, чтобы взорвать его, так как они считали, раз классный вагон, значит едут офицеры. Выпрыгнув из вагона, я начал кричать: «Остановитесь, не делайте этого, здесь только рабочие и семьи рабочих!». Рабочие же во время начавшейся перестрелки все попрятались под лавки, под лавку геройски залез и писатель Всеволод Иванов. И тут, стоя перед вагоном, я только увидел, как из последнего вагона по приказу белого офицера высыпали матросы и выстроились в два ряда. Офицер стоял позади их и командовал: «Пли, огонь!». Раздался оглушительный выстрел и стоявший рядом со мною партизан упал на меня, пуля попала ему в сердце. Отряд белых матросов начал надвигаться на нас, и офицер крикнул мне: «Тебя изменника мы сейчас повесим». Я стоял, прижавшись к вагону, и пули свистели мимо и скользили по железной стенке вагона. Матросы надвигались все ближе и ближе. И вдруг, в этот миг мне стало тепло, был большой мороз, а я стоял в одной рубашке. Стало тепло и особенно тихо и спокойно внутри.

Исчезли из поля зрения и снежное поле, и матросы, и поезд. Так бывает только во сне; я увидел в одно мгновение свою жизнь и всех своих близких и родных. И было так хорошо. Когда я открыл глаза, то увидел, как у партизан началось замешательство, повернул назад один, потом и другой и вдруг произошло чудо. Один из красных партизан, немолодой, с большой бородой, неистово крикнул: «Товарищи, куда же вы, за мной, за мной!», — и решительно двинулся на матросов. Шаг – выстрел, шаг – выстрел. Офицера за матросами уже не было. Среди матросов произошло замешательство и вдруг все двадцать человек повернулись и бросились бежать. Я видел, как один человек решительным действием может изменить исход дела и тем самым спасти всю группу своих товарищей. Как впоследствии я узнал, был убит начальник красного отряда партизан. Я с одним из партизан подняли его, чтобы перенести в вагон и когда поднимали, то чуть согнули и небольшой фонтанчик крови выбился из груди. Пуля пробила карман, в котором лежали письма из дома и фотографии семьи и детей. Вот так трагично оборвалась жизнь человека. Однако случайного ничего не бывает.

Так удалось спасти всю типографию, если бы не вышел я, то взлетел бы на воздух и весь состав рабочих в служащих, и типография. Я почувствовал большую ответственность за всю типографию, тем более что Янчевецкий, начальник нашей типографии, уезжая, эвакуируясь дальше на восток, поручил мне сохранить все и доставить поезд в Иркутск. В это я не очень верил, да и не собирался ехать дальше на восток, поскольку меня тянуло домой в Москву. Я тотчас начал хлопотать, чтобы наш поезд вернули назад с этого глухого разъезда в Новониколаевск, а там я пошел передавать всю типографию со всем составом работников новым хозяевам. Новониколаевск тогда был похож на большую деревню. Широкие улицы и маленькие деревянные домишки. Я довольно легко нашел штаб красных. Там за столом сидел товарищ большого роста в бушлате и бескозырке. Я ему рассказал все как было и что доставил сюда типографию на полном ходу. И подал ему подробный список всех рабочих и служащих типографии. Он внимательно меня выслушал, посмотрел списки, вызвал кого-то из соседней комнаты и велел ему, согласно списка, выдать мне на всех продовольственные карточки, меня поблагодарил и пожал крепко руку. Я выскочил оттуда счастливый и бросился бежать к поезду, чтобы порадовать всех. Так обрели мы и лицо и положение. И на следующий день пошли получать свой паек. Это была большая радость, так как за последнее время мы все крепко проголодались.

Итак, в конце девятнадцатого года я попадаю в Самару, где сначала веду кружок в пролеткульте, а затем работаю и в декоративной мастерской военного округа. Здесь встречаю много друзей-москвичей и художников, и скульпторов, и поэтов, бежавших сюда из Москвы от голода. Начинается опять интересная жизнь, полная исканий. С одной стороны искание правды и смысла жизни, с другой стороны искание правды в искусстве. Читаю много книг и по йоге, и мистиков – Сведенборга, и по философии – Ницше, Якова Бёме, Гегеля и наконец Анни Безант и Блаватскую. Йоги, конкретнее всего, но сушит односторонность и неполнота. Философия расплывчата и уводит от конкретной жизни. Теософы еще менее конкретны и текучи. И ни у кого нет школы кроме йогов, но школа йогов однобока. Она многое дает и организует какую-то твою часть, но это не смысл жизни. А искусство барахтается в стороне и не связывается с жизнью. И невозможно их соединить, слить в одно русло. Иду в церковь и здесь наталкиваюсь на такой же разрыв и на полное невежество. Здесь стоячее болото, медленно, но верно зарастающее ряской. А в искусстве масса самых разнообразных течений, масса «измов». Пробежал и по ним, как по ступенькам большой лестницы. Был футуристом, и кубистом, и пуантилистом, импрессионистом, конструктивистом и, наконец, супрематистом. Каждое течение что-то давало и оставляло в душе след. Наконец полный отказ от краски. Только форма в дереве, мраморе. Много было сделано, но всё время чувствовалось, что это только ветви одного большого дерева. Серьёзное увлечение каждым течением приоткрыло маленький уголочек большого целого. Это всё было нужно, как я теперь понимаю. Суперматизм заставил внимательно отнестись к материалу, с которым ты имеешь дело. Оценить его, полюбить и понять его жизнь и требования. Но все это одна грань многогранной призмы. И неумолимо влечёт к синтезу и искусства и жизни. И чувствую, что они должны быть слиты в один грандиозный поток. Но как найти этот синтез? Где спрятан таинственный ключ жизни? Обращаюсь к поэзии и литературе. Стихи волнуют и ласкают слух своей музыкальной и ритмической стороной. Но это все не то. Наконец, читаю библию, она тоже чарует своей музыкой слова и громадной значительностью тем и мыслей. Но расшифровать, осознать все скрытое за этими словами пока душе не удается. Так как пользуется она рассудком, инструментом, пригодным только для этого внешнего материального мира. К пониманию чего приходишь не сразу. И в этот момент мне попадается в руки книга Рудольфа Штейнера «Теософия». Она сразу же поражает своей конкретностью, своей бездонной правдой. Той истиной, которую, кажется, искал всю жизнь. < >

Наконец, в 1921 году я вновь попадаю в Москву. Получаю комнату при школе живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой улице в доме №31. Большая часть этих двух домов занята общежитием учащихся художественной школы. Одно время я работаю здесь же в качестве заместителя коменданта домов. Верхний этаж всех пяти подъездов был оборудован под мастерские, их занимали преподаватели Вхутемаса. Тут по ходу работы мне приходилось иметь всякие дела и с молодежью учащейся, и со старым поколением художников. Не раз встречался и беседовал с художником Архиповым, прославившимся своими прачками[1], с Аполлинарием Васнецовым, влюбленным в старую Русь, худым, бледнолицым и всегда чем-то озабоченным, расстроенным, Машковым и многими другими, выставляющимися на выставках «Мира искусства». Вечерами я работал в качестве художника в Союзе Поэтов, правление, которого помещалось в кафе «Домино» на Тверской улице. На моей обязанности лежало оформление книг, выполнение обложек к выпускаемым Союзом поэтов книг и брошюр, плакатов и афиш к поэзоконцертам, проходившим здесь же в кафе. За эту работу денежной оплаты я не получал, а имел каждый день в этом же кафе прекрасный обед из трех блюд. В то время это было дороже всяких денег. Здесь я близко сошелся со всеми писателями и поэтами, и старыми и новыми, и молодыми. Вошел в эту семью и получил большой опыт, новое познание, своеобразную палитру человеческих душ и сердец. Словно открылась мне новая грань многогранного многоугольника человеческого существа. Все встречи с людьми, людьми разного типа, разного характера и разных убеждений очень обогащают нас. Надо только внимательно присматриваться к людям, учиться у них, а учиться можно у всех. Человек особенно меня интересовал: формы его рук, его походка. Все складки черт его лица, глаза, уши, рот – все говорит и говорит очень много. Словно читаешь мудрую книгу жизни. А встреч с людьми разными было у меня много. Вспоминаю неожиданную встречу в поезде. Я ехал из Самары через Сызрань в Бугуруслан. Ехал в вагоне четвертого класса ночью. Вагон тускло был освещен сальной свечкой, моргающей от сотрясения поезда. Год был 1917. Забрался на второй этаж, а вторые полки в четвертом классе были сплошные. Медленно по вагону плавал синий дым, едкий махорочный дым. Было душно, тепло и все располагало ко сну. На второй полке уже лежал один человек, с головой укрывшись черным пальто. Я чувствовал по дыханию его, что он не спит и какая-то взволнованная настороженность из-под этого пальто перетекала на меня. Я лег напротив, но тоже спать не мог. Не было покоя от этих наплывающих на меня астральных волн тревоги. Не прошло и часа, как поезд остановился на какой-то маленькой станции и замер надолго. Как всегда в каждом вагоне находятся любители на каждой остановке выскочить и узнать причину долгой стоянки. Такой же любопытствующий из нашего вагона скоро вернулся и объявил, что из вагона не пускают, весь поезд оцеплен солдатами и по всем вагонам ходят и проверяют паспорта. Кого-то ищут и скоро будут у нас. Мой сосед быстро вытащил из-под головы большой мешок, поставил перед собой, а сам свернулся за мешком в маленький комочек, покрытый пальто. Наконец пришли и к нам с сильными железнодорожными фонарями. Смотрели документы и освещали лицо. Увидели меня. Посмотрели мои справки, направили на меня фонарь: «А еще какие документы у тебя есть? А ну-ка слезай». Я действительно одет был подозрительно: на голове кожаная шапка летчика и черное штатское пальто. Меня осмотрели внимательно. «Еще какие документы есть?» Это все фальшивые документы, пойдешь с нами». Проводник сказал им, вступившись за меня: «Да ведь он едет с самой Самары с нами и никуда не выходил». Тогда они еще раз осветили меня, просмотрели еще раз все документы, вернули мне все, и пошли дальше. Я взволнованный всем этим остался стоять у окна пока поезд не тронулся. Так как они долго со мной возились, то не заметили моего соседа и ушли. Поезд двинулся, заскрипели вагоны, все улеглись и я полез к себе наверх. Не успел лечь, как эта фигура, покрытая пальто, зашевелилась и подвинулась ко мне в упор. «Спасибо, браток, ты мне сохранил жизнь, ты отвлек их внимание. Они занялись тобой, забыли посмотреть всю полку и пошли дальше. Спасибо тебе, дорогой. Я ведь все слышал затаив дыхание. Но я вижу, ты человек хороший, а в людях я никогда не ошибаюсь. И я хочу тебе все рассказать, хочу поделиться с тобой. Слушай меня. Я ведь очень одинок. У меня нет близких, нет родных, нет друзей. А каждому человеку хочется излить свою душу, тогда легче жить. А излить ее не кому. Люди очень мелки, жадны, завистливы и себялюбивы. Так я жить не могу. Ты знаешь, друг, кого они искали в поезде?» Я ответил ему, что догадался. «Так вот слушай, меня искали, только что в Сызрани на вокзале ограбил кассу. Я ведь хожу на волоске. Это мне и нравится. Пусть я проживу мало, пусть меня завтра же возьмут. Но я прожил свою жизнь красиво. Не могу сидеть и корпеть в конторке. Я хочу быть орлом. Я никого за свою жизнь не обижал. Я презираю мелких воров и карманников, которые крадут у бедных тружеников. Человек месяц работал и несет домой свои копейки, и можно ли это отнимать? Нет, я беру только государственные деньги, которые никому не принадлежат или вернее принадлежат народу, а не государству, я их бедному народу и возвращаю. Представь себе, как это красиво и какую надо иметь силу воли. Я вхожу в банк и говорю: сидите все спокойно, никакой паники, я никого не трону. Надо, чтобы в твоем голосе звучала сила и все были загипнотизированы. Я прохожу к кассе, вынимаю спокойно деньги и ухожу. Пусть несколько минут, но я чувствую себя королем. Как это красиво. А деньги эти я на себя не трачу ни копейки. Я помогаю всем бедным. Прихожу в деревню и вижу кто плохо живет, кто в чем нуждается. Кому куплю корову, кому дрова, кому муку. Разве  это не красиво, не благородно? Ради этого можно рисковать и жизнью. Пусть добрым словом вспомнят тебя и люди. А вторая моя страсть, люблю читать. И больше всего люблю Льва Толстого и особенно его философские произведения. И всегда жалею его, что он не смог в жизни приложить свое учение. Мешала ему жена и семья. Вот почему я никогда не женюсь, хочу быть свободным. Так беседую начало светать и на одной маленькой станции он открыл окно и позвал человека, продающего сапоги. «Дай померить», — сапоги оказались впору. «Сколько тебе за них?», — и не торгуясь вытащил из кармана длинную ленту керенок и передал мужику. «Ты что, сапожник, погоди минутку», – снял свои, которые были тоже крепкие и почти новые, просунул их в окно и сказал: «Ты их немного подновишь и тоже продашь». И на ближайшем маленьком разъезде простился со мной и побежал полем, через лес, в незнакомую ему глухую деревню.

Москва, 1974

[1] «Прачки» — название работы А.Е. Архипова (1962-1930), принесшей автору известность в художественной и знаточеской среде.